Александр Солженицын с близкого и дальнего расстояния

Опубликовано: 1 марта 2016 г.
Рубрики:

Размышления над книгой Бенедикта Сарнова

Бенедикт Сарнов. Феномен Солженицына. М., Эксмо, 2012

Нужно сказать, что я эту книгу пропустила. И вроде бы даже не думала ее читать — еще одна книга о «классике», мало ли их появляется! А стала ее искать только по одной причине: моя знакомая — еще по Москве — сказала о ней в телефонном разговоре: «Ну вот, Сарнов "сделал" Солженицына. Не оставил от него мокрого места». Вот после этих слов я тут же начала искать книгу, которая получила такую аттестацию. Взяло любопытство, что же такое мог написать Бенедикт Сарнов, чтобы ее удостоиться.

И вот книга прочитана — и я смотрю на этот солидный кирпич в 845 страниц уже как бы с другого берега, размышляю, прикидываю, могла бы я поддержать оценку своей знакомой? Нет, не могла бы; вроде и плотно пригнан материал, и ­много доказательств, а что-то мешает признать их решающими для вынесения приговора. Приговора? Я вздрагиваю — и мысль уже отталкивается от неожиданно выскочившего слова. Ведь действительно, вся книга Бенедикта Михайловича построена в обвинительном ключе, разве только самое начало говорит о небольших сомнениях автора по поводу фигуры Александра Исаевича, но очень скоро эти сомнения отбрасываются и перерастают в безусловное отрицание. Я бы даже сказала, что писатель и литературовед Бенедикт Сарнов методично и скрупулезно собирает некое досье на писателя Александра Солженицына. И совсем мало в этом досье фактов, которые трактуются собирателем в сторону положительную. Получается в итоге, что тот дефект, в котором критик винит Солженицына, опираясь на внутреннюю новомирскую рецензию Михаила Лифшица на роман «В круге первом», где рецензент отметил отсутствие у персонажей развития и их абсолютное соответствие первоначальному замыслу, — так вот, именно этот дефект оказался в полной мере свойствен самой книге Сарнова. Ее герой — Солженицын — развивается только в рамках с самого начала заданной автором схемы.

Но при этом Сарнов проявляет такую беспримерную эрудицию, цитирует так много материалов, с таким блеском делает сопоставительный анализ текстов в чем-то близких произведений, так азартно рассказывает о себе и своих товарищах, что книга эта доставила мне истинное удовольствие и я ни в коем случае не жалею о потерянном на ее чтение времени. К тому же метод Сарнова для филолога поучителен. В наш век, когда все делается наспех, второпях, небрежно и отрывочно, долгое всматривание и вчитывание в текст, неспешное и въедливое разматывание смысловых или лексико-стилистических клубков кажется мне весьма привлекательным и плодотворным.

Что осело в памяти из «вменяемого» герою? В первую очередь остановлюсь на идее пророческой миссии, которой Солженицын был одержим с самого начала своей печатной деятельности и которую автор книги не одобряет. По мнениюСарнова, во всех текстах, где Александр Исаевич обращается к людям, будь то «Письмо вождям», обращение к Патриарху, речь перед студентами Гарварда, «он не размышляет, не спорит, не полемизирует, не убеждает, не уговаривает, а — ВЕЩАЕТ, ПРОРОЧЕСТВУЕТ», словно из его уст исходит голос «САМОЙ ИСТИНЫ» (цитирую с сохранением графики автора). Что на это сказать? Нужно ли здесь искать оправдания для героя?

Да, Александр Солженицын вещает, проповедует и даже пророчествует. Почему и на каком основании? Поди узнай у пророка, откуда взялось его право пророчествовать. Скажет: на подвиг меня послал Господь. Нисколько не сомневаюсь, что Солженицын именно так воспринимал свое пожизненное служение России. Вот выписываю жгучий кусок из «Бодался теленок с дубом», кусок, кстати говоря, приведенный в книге дотошного Сарнова. Странно, что он его не убедил. Итак, вот что пишет сам Александр Исаевич по поводу своей миссии:

«Тем ясней я понимал, задумывал, вырывал у будущего: мне эту премию надо! Как ступень в позиции, в битве! И чем раньше получу, тверже стану, тем крепче ударю! Вот уж, поступлю тогда во всем обратно Пастернаку: твердо приму, твердо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную дорогу закроют. Зато все напечатаю. Все выговорю! Весь заряд, накопленный от лубянских боксов через степлаговские зимние разводы, за всех удушенных, расстрелянных, изголоданных и замерзших! Дотянуть до нобелевской трибуны и грянуть! За все доля изгнанника — неслишком дорогая цена...»

Здесь все важно. Во-первых, спросим себя: откуда эти мысли о Нобелевке задолго до ее получения? Откуда уподобление себя Пастернаку? Мания величия одолела? А что если мы как раз и имеем тут дело с пророчеством? с предвидением? когда писатель-пророк напрямую общается с будущим? Или с тем, кто отвечает за будущее? Теперь спросим: для чего нужна нашему герою самая престижная в мире премия по литературе? Чтобы тщеславие свое потешить? Но вот он сам отвечает: чтобы сказать от имени всех замученных и сгинувших насельников ГУЛАГа. Ведь именно опыт этого страшнейшего на земле места нес и хранил в себе наш герой — от камер Лубянки, «лубянских боксов», до лагерных бараков, «степлаговских зимних разводов».

Характерно, что Бенедикт Михайлович в перипетии солженицынской биографии не вдается. Но давайте ее вспомним. Это биография человека, преодолевшего непреодолимое. Война, капитан Солженицын ведет с другом переписку, в которой фронтовые цензоры узрели — и неспроста— «контрреволюцию». Арест, Лубянка, лагерь. Уже в лагере началось писание, даже не столько писание, сколько заучивание текстов, которые не могли быть записаны по понятным причинам. После лагеря — ссылка, и в самом ее начале — рак. И не так пугала сама смерть, сколько «гибель всего написанного, всего смысла прожитого до сих пор». Было похоже, что осенью 1953 года он доживает последние дни. Врачи из ссыльных подтверждают, что жить ему осталось не больше трех недель. При этом он бесконечно одинок. Друзья — сами по лагерям. Мама умерла. Жена вышла за другого. В оставшиеся ему недели жизни бессонными ночами записывает раковый больной накопленные воспоминания, скатывает листы в трубочку и заталкивает в бутылку из-под шампанского. Бутылку закапывает — и едет умирать в Ташкент. Было это в 1954-м. В тот год случилось с ним чудо. Все, кто читал «Раковый корпус», не забудут эти вдохновенные страницы, посвященные цветущему Ташкенту, весне, выздоровлению... А в воспоминаниях «Бодался теленок с дубом» написано об этом так: «Однако я не умер (при моей безнадежно запущенной остро-злокакачественной опухоли это было Божье чудо, я никак иначе не понимал)». Оттуда же последняя — очень важная для нас, хоть и заключенная в скобки строчка: «Вся возвращенная мне жизнь с тех пор — не моя в полном смысле, она имеет вложенную цель». Писатель здесь открытым текстом говорит: пишу по Божьему призванию. Какое еще объяснение нужно?

Через всю книгу Сарнова проходит сопоставление Солженицына с Толстым, и не в пользу первого. Сопоставление это вполне оправданно. Даже внешне, особенно в старости, походили они друг на друга и были похожи на кряжистых и могучих русских мужиков. Оба писателя шли и в литературе, и в осмыслении жизни своим собственным путем. По слову Базарова, ничьих мнений не разделяли и имели свои. Причем эти выношенные мысли они не прятали от людей, наоборот, страстно их проповедовали, используя для того все возможности. И если за спиной ­Солженицына стояли опыт Гулага и судьба миллионов замученных безымянных зэков, то Толстой хорошо знал беды и будни крестьянства, работал «на голоде»; обоим не составляло труда стереть с официальной картины мира патину и увидеть ее в первозданности. Оба воспринимались современниками как учители жизни, понявшие про нее нечто такое, что дает им право учить и наставлять других.

По Сарнову, главное, что разделяет Толстого и Солженицына, — это отсутствие у последнего отношения к писательству как к некоему наваждению, при начале работы дающему веру в себя и свое дело. В одном из писем к Страхову Толстой назвал это явление, необходимое писателю как первоначальный импульс, «энергией заблуждения». Иначе говоря, Лев Николаевич в какой-то период считал, что по окончании писания проходит вера в то, что написанное — не «фантом», что оно может обладать реальной силой и реальным значением...

Что до Солженицына, то Сарнов совершенно справедливо полагает, что для Александра Исаевича писательство — «это не заблуждение, не самообман, а ИСТИНА».

И однако, мне кажется, что даже с Толстым далеко не все так прямолинейно. Романы и рассказы Толстого так глубоко отразили самую суть происходящего в стране, что небезызвестный Владимир Ленин назвал писателя «зеркалом русской революции». По Ленину, он изобразил не только реальное настоящее, но и углядел в нем контуры будущего. Напомню, что еще в «Севастополе в мае» (1855) Лев Николаевич прокламировал мысль о «правде» как о главном герое своих писаний. Если же мы возьмем его публицистику, статьи типа «В чем моя вера?», то ни о какой «энергии заблуждения» здесь не может быть речи. Толстой в своих статьях — учитель, наставник, глашатай истины, впрочем, как и в своих художественных про­изведениях, где «художественное» никогда не живет само по себе, вне морали и философии. Это Толстой. Что до Солженицына, то его вера в истинность им написанного была обоснована взятой им на себя миссией. В противном случае его проза не была бы столь органичной и столь необходимой читателю.

Еще один аспект. Рассматривая роман «В круге первом», который во многом ­основывается на реальных впечатлениях Солженицына от работы в «Марфинской шарашке», Бенедикт Михайлович замечает в нем некий «угол отклонения». Реальный Солженицын и реальный Копелев, ставшие прототипами героев Нержина и Рубина, якобы смотрели на вещи несколько иначе, о чем Лев Копелев поведал в своих мемуарах «Утоли моя печали» (тираж 1000 экз.!). Оба они, по словам Копелева, в заочном споре со смельчаком, решившимся позвонить в американское ­посольство, чтобы передать важные сведения об атомной бомбе, были на стороне государства. Разоблачая «шпиона» с помощью разработанного ими звукового аппарата, они-де «никакого морального дискомфорта не испытывали». Между тем в романе Нержин — alter ego автора — выступает против защиты интересов «воров­ского» государства».

Вот важный монолог между ним и Рубиным:

«Нержин: Я им — добывай атомную бомбу? Нет.

Рубин: Да не им — нам, дура!

— Кому — нам? Тебе нужна атомная бомба? Мне не нужна. Я... к мировому господству не стремлюсь.

— Значит, пусть этот прыщ отдает бомбу Западу?

— Ты спутал, Левочка, ...Бомба — на Западе, ее там изобрели, а вы воруете.

— А ты согласен мириться? Ты согласен получить Хиросиму? На русской земле?

— Бомбу надо морально изолировать, а не воровать... Надо верить в ООН».

Выписала большой кусок ввиду несомненной актуальности спора даже и в наши дни.

Итак, Сарнов, с подачи мемуариста — прототипа Льва Рубина, ловит Солженицына на противоречии. В жизни было одно, а в романе — другое. По этому поводу нельзя не усмехнуться. Во-первых, кто может быть уверен в том, как оно было в жизни. Ибо не обязан был реальный Солженицын исповедоваться даже другу в своих «антисоветских» настроениях. Такие исповеди были чреваты. А во-вторых, уж кому-кому, а Бенедикту Сарнову было прекрасно известно, что художественная литература вовсе не слепок, а преображение действительности. Пишущие знают, что текст ведет за собой и герои действуют в рамках уже другой реальности. И совсем уж непонятна претензия к автору, что он-де «сделал Нержина мудрее прототипа, а Рубина оболванил».

С каких это пор художественный результат измеряется близостью героев к их прототипам? Полагаю, что читателям романа в высшей степени безразлично, что проделал Солженицын с реальными людьми, сделав их героями своего романа. Впрочем, сам Бенедикт Михайлович, «вычислив угол отклонения», возможно, проник «в глубины художественного текста». Про глубины текста ничего не скажу, а вот психологические глубины здесь действительно ощутимы. И в этой связи хочу затронуть вопрос, который всегда очень меня задевал и до сих пор волнует. Говорю о реальном — не книжном — протесте советских людей против тоталитарной системы. Был ли он? Признаться, долгое время казалось, что весь народ «в едином порыве» славословил вождя и команду его «длинношеих вождей». Кто был против? Мандельштам, чье суперсмелое произнесенное шепотом стихотво­рение отражало реальный взгляд интеллигенции на происходящее? Больше вроде бы никто не вспоминался. Но вот с началом перестройки из повести «Черные камни» («Знамя». 1988, № 7–8) мы узнали о существовавшей в Воронеже подпольной молодежной организации, выступавшей за возвращение «ленинских принципов» и за смещение Сталина. Характерно, что создали ее школьники, старшеклас­сники, те самые «лобастые мальчики невиданной революции, к которым принадлежали ­погибшие на войне поэты: Павел Коган, Николай Майоров, Михаил Кульчиц­кий. Возможно, вернись они живыми с войны — и тоже примкнули бы к «про­тестантам».

Лев Лосев в статье об отце-фронтовике Владимире Лифшице, описывая его послевоенное самочувствие, писал о чем-то подобном. Недавно в сборнике воспоминаний о диссиденте и учителе Анатолии Якобсоне мы прочитали еще об одной тайной организации — уже московских школьников, несогласных с тоталитарной диктатурой. Организация просуществовала недолго, ничего не успела предпринять, при всем том трое ее участников, студенты-первокурсники Слуцкий, Гуревич и Фурман, в 1952 году были расстреляны (смертную казнь ввели буквально за месяц до их ареста!), четвертой же — девчонке-школьнице Сусанне Печуро — «высшую меру» заменили на 25-летнюю каторгу.

Зачем я об этом вспоминаю? Дело в том, что Александр Солженицын, будучи на фронте, в ходе войны был арестован и обвинен гэбэшниками-смершевцами в создании «антисоветской организации». Зоркие цензоры из особого отдела внимательно читали письма с фронта — и в переписке капитана Солженицына с фронтовым другом обнаружили «антисоветчину». Крамольные мысли действительно были в голове уже не столь молодого военного. Неприятие сталинщины, раздумья о преступлениях советского режима — все это, впоследствии вылившееся в писания, уже зрело. Но тогда, в военную пору, откуда взялась у него эта смелость, граничащая с безрассудством?

Позднее в «Круге первом» писатель приведет ход размышлений близкого ему героя, истинного интеллигента Герасимовича: «Мы на этих шарашках преподносим им реактивные двигатели! Ракеты фау! Секретную телефонию! И может быть, атомную бомбу?.. Какая же мы элита, если нас так легко купить?» А вот размышления Нержинаalter egoавтора романа: «Пока не было атомной бомбы, советская система... обречена была погибнуть в испытаниях временем. А теперь если у НАШИХ бомба появится — беда». И опять поражают невероятная свобода и смелость высказывания. И вот я думаю: роман Солженицына «В круге первом» при совет­ской власти опубликован не был. На родине его опубликовали, когда Советский Союз развалился, в 1990-м. Но вот вопрос: напечатали бы его сегодня? или сегодняшние «цензоры» обвинили бы автора в «антипатриотизме»?

Скажу еще об одном, меня задевшем. Выписываю отрывок из книги Сарнова со словами Лидии Корнеевны Чуковской: «Русский писатель ни при каких обстоятельствах не имеет права добровольно покинуть родину». И дальше: «...здесь она, как теперь принято говорить, лишь ОЗВУЧИЛА мысль верховного главнокомандующего: Александра Исаевича Солженицына».

Все, кто сталкивался с Лидией Корнеевной, думаю, подтвердят, что никогда и ничьих мыслей она «не озвучивала», даже таких людей, которых глубоко уважала и любила, каким был для нее Солженицын. У самого Бенедикта Сарнова есть цитаты из ее дневника, где она не всегда однозначно оценивает высказывания Александра Исаевича. Вслух же она неизменно отзывалась о нем с восхищением, и это понятно: был он в 1960–1970-х годах могучим борцом с правящим режимом и с возрождающейся сталинщиной. Теперь об эмиграции. Знаю, что Лидия Корнеевна смотрела на эмиграцию интеллигенции из России с печалью, при этом понимая, что отъезд людей неизбежен. Можно спросить: добровольно или нет уехал из России многократно упоминаемый в книге друг Бенедикта Сарнова, Наум Коржавин? Формально его никто не выдворял, но его не печатали, атмосфера в стране кислорода не содержала — вот и уехал. Когда-то отчасти по сходным причинам покинул Россию Тургенев, воспользовавшись едва открывшейся возможностью отъезда — после поражения царизма в Крымской войне и смены царствования. А Цветаеву, Бунина разве кто-то выгонял из революционной России? Нет, они покинули родину добровольно. И Лидия Чуковская не могла этого не знать. Мне Лидия Корнеевна написала в письме, когда я сказала ей о нашем решении уехать, что самое страшное в этом решении то, что с отъездом КАЖДОГО человека создается брешь в непрерывной цепочке культурных интеллигентных людей, в цепочке Культуры. Вот о чем она горевала. А еще она писала с горечью, что жалеет, что никогда не увидит сокровищ Уффици, не побродит вдоль венецианских каналов...

В свое время, лет семь назад, в журнале «Нева» была опубликована моя статья о Тургеневе и Панаевой с подзаголовком «За страницами панаевских „Воспоминаний“», в ней на каждый выпад Авдотьи Яковлевны против Ивана Сергеевича (а были они врагами непримиримыми) я отвечала, основываясь на фактах, письмах и прочих свидетельствах. Очень мало что из обвинений соответствовало действительности, кое-какие имевшие место факты нуждались в правильной интерпретации. В итоге «суд» Панаевой над Тургеневым оказался в большой степени сведением личных счетов.

Не могу и не хочу того же сказать о книге Бенедикта Сарнова — в ней содержится много верных и точных наблюдений, с которыми нельзя не согласиться. Нельзя не согласиться, что, говоря о Пушкине, Александр Исаевич сужает картину, концентрируясь на религиозных стихах позднего периода. Пушкин в действительности был разный и в разные периоды отличался то бунтарством и атеизмом, то простодушной верой и смирением. Очень уязвима позиция Солженицына в еврейском вопросе, о чем с исчерпывающей полнотой рассказал ныне мой сосед по штату Мэриленд Семен Резник в книге «Вместе или врозь? Судьба евреев в России. Заметки на полях дилогии А. И. Солженицына» (2005).

И при всем том от чтения книги Сарнова остается какой-то неприятный осадок. В самом деле, когда в конце огромного тома читаешь слово «самоуничтожение», невольно пожимаешь плечами. О ком это сказано — о великом борце за правду? О том, кто в «Одном дне Ивана Денисовича» открыл лагерную тему в России, а в книге «Архипелаг ГУЛАГ» первый показал механизм сталинщины, бездушной античеловеческой машины Советского государсства? Кто практически в одиночку противостоял всей мощи советской системы, как тот теленок, что бодался с дубом? Кто завоевал для нас Нобеля? Кто безвылазно трудился на своей литературно-языковой ниве в американской глубинке, не желая тратить ни одной лишней минуты на пустяки и даже на разговоры (что обижало коллег-писателей)? Кто с триумфом — после двадцати лет изгнания (1974–1994) — вернулся на освободившуюся от коммунизма — так тогда казалось — родину, надеясь ей еще послужить? Да, был он неординарной личностью, не со всеми сходился и нравился не всем, но уж если с кем сходился, то люди эти готовы были ради него на многое (как Ростропович с Вишневской, как Елена Цезаревна Чуковская, как машинистка Воронянская, как друг и помощник Александр Горлов — те, кому, по словам Сарнова, он «испортил жизнь»). На самом же деле он вдохнул в них жизнь, дал им великую цель, осветившую дорогу.

Приходит в голову, что с такой же дотошностью можно было бы собрать «досье» на Достоевского, чья судьба и мировоззрение были близки Солженицыну. Тот тоже был фигурой сложной, с писателями-современниками ссорился, имел свой особый взгляд на будущее России, в юности — вольнодумец, под конец жизни был принят в царской семье. Хотя сие последнее многими в сегодняшней России будет безоговорочно одобрено.

Думаю вот о чем. Как нужен был бы такой человек, как Александр Солженицын, сейчас, когда Россия переживает тяжелые времена, чреватые катастрофой. Перелистываю книгу Сарнова — и на глаза попадается завершающий фрагмент из знаменитого солженицынского «Письма вождям Советского Союза» (1973): «Этим письмом я тоже беру на себя ответственность перед русской историей. Но не взять на себя поиски выхода, но ничего не предпринять — ответственность еще большая». Есть ли сегодня такой писатель-пророк, который не только бы осмелился сказать подобное в лицо правителям, но к слову которого — в силу его огромного морального авторитета — они были обязаны прислушаться?

Оригинал Нева, №1, 2016