Великая и непрочитанная. Владимир Луговской

Опубликовано: 19 января 2019 г.
Рубрики:

«...Вдруг стало видимо далеко 

во все концы света.» 

 Гоголь 

Вступление первое.

1958 год. Мне двадцать лет. В руки попадает книга поэзии с названием «Середина века». Автор - какой-то В. Луговской. Открываю наудачу — что-то, напоминающее пятистопный нерифмованый ямб. Ну да — немного похоже на Багрицкого, в стихи которого я был тогда влюблен, похоже на его поэмы о Тиле. (Это потом я узнаю, что Э. Багрицкий был действительно старшим товарищем для Луговского). Открываю в другом месте и чувствую, что погиб, не могу оторваться. Для меня (и не только!) это великая книга. Прошло много времени. С годами мое восприятие этой книги менялось, но она всегда оставалась «великой». К сожалению, среди моих знакомых, любящих поэзию, её мало кто читал. Отчего и почему и в чем она великая, об этом и стоит поговорить.

Вступление второе. 

Вот представьте себе такую историю. Мальчик с раннего детства мечтает быть лётчиком. Ни о чем другом и думать не может. Рисует самолёты, строит модели, ходит в аэроклуб, и вдруг при первом полёте обнаруживается, что у него органическая боязнь высоты. Что ж, бывает. Вот адмирал Нельсон, говорят, укачивался. Но превозмогал! А тут — никак! Это сильнее его! Представили? И хотя эта история не имеет прямого отношения к содержанию моего очерка, в ней всё же что-то есть.

Ну вот, а теперь можно все по порядку.

В 1901 году в Москве в семье Александра и Ольги Луговских родился добрый мальчик Володя. Семья была благополучной и интеллигентной. Отец, преподаватель литературы, знал двенадцать языков. Мать, в прошлом певица, преподавала музыку. А на стенах висели подлинники Левицкого и Саврасова. («Грачи прилетели», помните? Вот эти грачи как раз принадлежали Луговским.) А мальчик был, действительно, добрым, нежно ухаживал за родившимися после сестренками. Учился, ненавидел математику, но обожал историю, географию, языки (латынь, немецкий, французский, английский), мечтал о плаваниях и путешествиях, был влюблен, начитавшись, в Среднюю Азию. Хорошо пел и играл на рояле. Позже он напишет:

«Жизнь была ласковая, тоненькая, палевая, 

Плавная, как институтский падекатр. 

 Ровными буграми она выпяливала 

Блока, лаун-теннис и Художественный театр».

А еще мальчик мечтал быть героем.

Начинается Мировая война. В 1916 году после гимназических уроков Владимир помогает ухаживать за ранеными в госпитале, что неподалеку. А за 1916 годом приходит 1917-й, и он, уже не мальчик, носится по всему городу, стараясь быть свидетелем всего самого важного, болея при этом за большевиков. (Слово «болея» здесь абсолютно точное, «болельщик» сам не играет.)

В 1918-ом, окончив гимназию, этот добрый молодец отправляется на Западный фронт, где пребывает то ли в Полевом контроле (это такая хозяйственно-финансовая служба), то ли в военно-полевом госпитале, но заболевает сыпным тифом. Вылечившись, недолго работает в Москве младшим следователем уголовного розыска. Оканчивает Всевобуч (Всеобщее военное обучение) и Военно-педагогический институт. Затем служит инструктором в Пехотной школе и в Управлении внутренними делами Кремля. В 1924 году демобилизуется с правом ношения военной формы.

 Благополучие семьи уже давно закончилось. Еще в 1918 году, чтобы прокормиться, было продано все, что удалось продать. Отец, Александр Федорович, сумел организовать в Подмосковье первую в стране колонию для беспризорников. Там они работают в поле, ухаживают за скотиной (чтоб заработать на еду), а в свободное время их еще и учат.

А с Владимиром в эти годы происходит нечто... Позднее Луговской вспоминал, что «лет в девятнадцать из меня прямо-таки поперли стихи». Он их читает дома, семье и друзьям семьи — поэтам В.Брюсову и К.Бальмонту. Те одобряют, но советуют еще поработать над формой и с печатанием пока не спешить. Особенно строг в этом отношении отец. Даже, когда по инициативе Луначарского, в «Новом мире» (1925 г.) было опубликовано одно стихотворение Луговского, отец берет с Владимира обещание не печататься еще, по крайней мере, год. Но чему быть, того не миновать—поэт родился! Луговской примыкает к группе «конструктивистов» (И.Сельвинский, Э.Багрицкий, В.Инбер и другие). В 1926 году выходит его сборник стихов «Сполохи», в 1929 году — «Мускул».

Жизнь продолжается, радуя своим разнообразием. В 1930 и 1932 гг Луговской с группой писателей совершает две поездки в Среднюю Азию, результатом чего явилась книга «Большевикам пустыни и весны». Сестре он пишет в это время: «Пересек Узбекистан и Средний Таджикистан, был в Самарканде, Термезе, Сталинабаде, Кулябе, Дангаре… Я совсем военизировался, хожу в пограничной форме, при шпалере… Жизнь на лошади.» Если вы не знаете, что такое «шпалер», подскажу — это пистолет или револьвер на жаргоне того времени.

С успехом проходят его публичные выступления. И не удивительно — высокий (выше Маяковского) красавец, с необыкновенными (у женщин они называются - «соболиные») бровями, часто в военной форме — эдакий символ мужества и надежности. Женщины его любят, а он их любит всех и сразу, и при этом всегда искренне.

На крейсере «Червона Украина» в октябре 1930 года Луговской плавает по Средиземному морю — Турция, Греция, Италия. Заходили в Стамбул, Пирей, Неаполь, Палермо.

В 1935 году вместе с группой писателей (Сельвинский, Тихонов, Кирсанов, Безыменский) более чем на полгода уезжает в Европу (Варшава, Прага, Вена, Париж, Лондон, Берлин). В этой поездке Луговской, зная языки, ведет себя совершенно свободно, периодически исчезая из группы и появляясь с новыми впечатлениями.

Преподает в Литературном институте. Любит своих студентов (Луконин, Долматовский, Симонов, Межиров, Гудзенко и другие), всегда готов им помочь, а они «дядю Володю» обожают, толкутся в его квартире.

В общем, жизнь прекрасна!

Вот несколько примеров поэзии В.Луговского этого времени:

«Сегодня не будет поверки,

Горнист не играет поход.

Курсанты танцуют венгерку,-

Идет девятнадцатый год.

 В большом беломраморном зале

 Коптилки на сцене горят.

 Волторны о дальнем привале,

 О первой любви говорят...»

«..Летают и кружатся пары -

Ребята в скрипучих ремнях

И девушки в кофточках старых,

В чинёных тупых башмаках...»

 

Или такое:

 

«Итак, начинается песня о ветре, 

О ветре, обутом в солдатские гетры, 

О гетрах, идущих дорогой войны, 

О войнах, которым стихи не нужны.»

 

Или всем известный хор из кинофильма «Александр Невский»:

 

«Вставайте, люди русские, 

На смертный бой, на грозный бой. 

Вставайте, люди вольные, 

За нашу землю честную! ...»

Таких примеров можно привести бесконечно много, но я ограничусь этими, поскольку не эта поэзия является основной темой нынешнего очерка.

В начале 1939 года Луговской был награжден орденом «Знак почета». А осенью вместе с передовыми частями Красной Армии он в Западной Украине. Затем в Прибалтике. Но вот начинается большая война, и Интендант 1-го ранга (это примерно соответствует подполковнику) В. Луговской отправляется на эту большую войну. А дальше?

 А дальше поезд попадает в сокрушительную бомбежку. И вот рассказ самого Луговского в пересказе Константина Симонова: «Когда наш эшелон там, не доезжая Минска, разнесло в щепы и я вылез из-под откоса, среди стонов, среди кусков людского мяса, только что бывших людьми, я понял, что не смогу сесть на другой поезд и ехать еще раз через все это – туда. Меня рвало раз за разом, до желчи, до пустоты, и я не мог преодолеть себя. Я вернулся в Москву с этой трясучкой, которая и до сих пор не прошла. И врачи мне сказали, что я болен, что у меня после шокового потрясения… – Он употребил латинское название болезни, – Я не просил; они сами, видя мое состояние, отправили меня на комиссию и демобилизовали.»

 И дальше Симонов добавляет: «Нет, он не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что он спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И те издевки над ним, при всем своем внешнем правдоподобии, были несправедливы. Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, чего хотел. А он, спасшись от войны, сделал то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье.»

14 сентября 1941 года Луговского вместе с больной матерью, сестрой Татьяной и еще десятком членов Союза писателей вывезли из Москвы в Ташкент .

В Ташкенте в это время собралось много представителей писательского цеха. Многие из них были примерно такого же возраста, т.е лет сорока, как и Луговской, но то, что они тоже не на фронте — это другое дело. Но он-то! Ведь это он должен был быть и Александром Матросовым, и Алексеем Маресьевым сразу. Разносится слух, что Луговской дезертировал из армии.

 Но дело не только в этом. Да, пост-травматический синдром, такая болезнь действительно существует. Но как примириться самому со всем случившимся? Ведь до этого и разрывы слышал, и в перестрелках с басмачами участвовал. И вдруг понять — нет, для настоящей большой войны ты не создан. Это превыше тебя, героем тебе не быть!

Слово «трус» для мужчин в Советском Союзе было оскорбительным. Это потом, когда времена стали помягче, Е.Евтушенко напишет: «Тот, кто стыдится своей нехрабрости, уже не трус!»

Презираемый всеми, и самим собой в особенности, пьет в это время Луговской страшно. Об этом он напишет в «Алайском рынке», поэме, которую он так и не решился (а скорее всего ему это просто не разрешили) включить в «книгу своей жизни».

Самый старый базар Ташкента на горе Олой (Алай):

 

Три дня сижу я на Алайском рынке, 

На каменной приступочке у двери 

В какую-то холодную артель. 

Мне, собственно, здесь ничего не нужно, 

Мне это место так же ненавистно, 

Как всякое другое место в мире....

...Я пьян с утра, а может быть, и раньше... 

Пошли дожди, и очень равнодушно 

Сырая глина со стены сползает. 

Во мне, как танцовщица, пляшет злоба, 

То ручкою взмахнет, то дрыгнет ножкой... 

...Здесь я сижу. Здесь царство проходимца. 

Три дня я пил и пировал в шашлычных, 

И лейтенанты, глядя на червивый 

Изгиб бровей, на орден - "Знак Почета", 

На желтый галстук, светлый дар Парижа,

Мне подавали кружки с темным зельем,

Шумели, надрываясь, тосковали 

И вспоминали: неужели он 

Когда-то выступал в армейских клубах, 

В ночных ДК - какой, однако, случай! 

По русскому обычаю большому, 

Пропойце нужно дать слепую кружку 

И поддержать за локоть: "Помню вас..." 

..Что мне сказать? Я только холод века,

А ложь - мое седое острие.

 Подайте, ради бога.

 («Алайский рынок»)

Да, бывало и такое. Просто побирался! На Алайском рынке местные узбеки называли его «урус дервиш».

Из этого чудовищного состояния Луговского вывело новое горе, умерла горячо любимая долго болевшая мать. Все это время за ней ухаживали сестра Татьяна и вдова Михаила Булгакова - Елена Сергеевна.

Луговской перестает пить и начинает лихорадочно работать. В работе спасение! Но это уже совсем другой человек, знающий, как ему казалось, о себе всё. Постепенно начинает изменяться и отношение к нему в Ташкенте, его начинают приглашать выступать по радио, предварительно получив официальную бумагу, что В.Луговской никакой не дезертир, а официально демобилизованный по болезни командир Красной армии. Возобновляется сотрудничество с Эйзенштейном. Все песни для фильма «Иван Грозный» написаны в это время Луговским.

Правда, ничто не проходит бесследно. Шлейф происшедшего тянулся за ним всю оставшуюся жизнь. Не раз от моих сверстников приходилось слышать: «Луговской? А, это тот герой и певец советской власти, который испугался первой же бомбежки...»

Я не буду в этом очерке подробно останавливаться на последнем десятилетии его жизни, на вышедших книгах «Лирика» (1955 г) и «Солнцеворот» (1956 г), потому что в это время основное для Луговского — работа над главной его книгой «Середина века». Задача — описать с полной искренностью свою биографию, которая во многом совпадает с биографией века.

Отмечу только, что её выхода из печати Луговской дождаться не успел, умер весной 1957 года. А через несколько месяцев вышла КНИГА.

Передо мною середина века. 

Я много видел. 

Многого не видел. 

Вокруг не понял и в себе не понял. 

В душе не видел, на земле не видел. 

И все ж пойми — вот исповедь моя: 

Я был участником событий мощных 

В истории людей. 

Что делать мне — 

Простому сыну века? 

Говорить 

О времени, о том неповторимом... 

...Миры летят и государства гибнут. 

В ночном раздумье человека ходят 

Народы по намеченным путям. 

И все же ты лишь капля в океане 

Истории народа. 

Но она — 

В тебе. Ты — в ней. Ты за нее в ответе. 

За все в ответе — за победы, славу, 

За муки и ошибки. 

И за тех, 

Кто вел тебя. 

За герб, и гимн, и знамя. 

Я уходил от виденья прямого. 

Слепила слабость, принижала робость, 

Мешала суетность, манила сладость 

Земных ночей, звериное тепло. 

Но, даже будь я зорок до конца, 

Лишь малое сумел бы я увидеть. 

Я спотыкался, падал, поднимался 

И снова шел. 

Увы, я не пророк. 

Я лишь поэт, который славит время, 

Живое, уплотненное до взрыва, 

Великое для жизни всей земли...

«Середина века» - это двадцать семь (!) поэм. В большинстве из них вы не найдете связного сюжета. Это чаще всплески (точнее - выплески) эмоций вокруг какого-нибудь врезавшегося в память эпизода, большого или малого. Носатой берлинской проститутки с учебником тригонометрии. Дамы, вышедшей на балкон в Лондоне, чтобы объявить: « «Поэт Редьярд Киплинг умер!» Или последний приезд Ленина в Кремль. Часто в поэме присутствует образ женщины, реальной или придуманной, но обязательно юной и нежной, с которой и ведется мысленный разговор. Ну например, так:

Я расскажу тебе: 

давным-давно 

Был черный день — любовь, разрыв и горе. 

Суровый час! 

А в комнате теплынь, 

Ковер вишневый, смятая подушка 

И три пятна на стареньком паркете, 

Там, где стоял увезенный рояль. 

Из шкафа все еще дышали медом 

Исчезнувшие так недавно платья, 

И парусные корабли на шторах 

Легко неслись неведомо куда. 

 («Снег»)

Часто утверждают, что «Середина века» явилась результатом осмысления всего прожитого. По-моему, это не совсем так, а может быть, совсем не так. Вот, например, поэма «Берлин 1936». Основной эпизод — посещение автором еврейской квартиры в центре Берлина. А вокруг:

 ...Курфюрстендамм. Коричневая ночка... 

...Углы гранита. Пустота. Тоска. 

Средина безнадежная Европы. 

Треск барабанов, флейты и знамена. 

Шаги пехоты, черепа и кости. 

Истерика в глазах и подбородках. 

Глаза, запавшие от мертвой славы. 

Навстречу сапоги с безумным глянцем 

На тоненьких подметках. 

Ветер, ветер, 

И серый дождь и серые дома...

 

 ...Швейцар в больших медалях. 

Темный бобрик. 

По лестнице. Чеканка, бронза, дуб. 

Он зажигает свет. 

Он, пресмыкаясь, 

Глубоко кланяется. 

— Господину 

Какой угодно номер? 

— Номер девять, 

Профессор Кац.— 

Меня сопровождает 

Солдатская отчетливая ругань. 

Он тушит свет, и я, слепой, иду 

И спички зажигаю на площадках... 

...Мне отворяют двери, но сначала 

Шушукаются, ходят по-кошачьи. 

Сначала на цепочку, а потом 

Почти как должно, но немного уже. 

Полуеврейская семья. 

Громады 

Увядших комнат. 

Странно все и тускло. 

Дубовый прочный гробовой уют. 

Все очень страшно. 

И никто не верит 

Здесь ничему. 

Все медленно устали... 

...Сын твердо верит, что его зарежут, 

Что Гитлер завоюет мир подлунный, 

Что нужно умирать, когда позволят, 

И вообще кругом — 

одна дыра. 

Болезненный и нежный, он качает 

Фарфоровыми круглыми глазами, 

Готовый, как барашек, лечь во тьму...

 

...Идут, идут, идут полки за Рейн. 

О, карта мира, ветер, посвист флейт, 

Железные кресты и громы маршей, 

И безнадежность, может быть, расплата, 

Кровавое победное гнилье...

...Так до утра. 

О, боже мой, проклятье 

Такому городу! 

Идут полки за Рейн... 

...Германия к безумию готова! 

 («Берлин 1936 года»)

Вот так! Встретиться со своим «братом», возненавидеть его, да так и не заметить, что вы как-то с ним очень похожи! Один народ, одна партия, один фюрер — все остальное детали! 

 ...Мы изменили прошлому? 

О нет! 

Трагически-прекрасно было время 

Гигантских строек, подвигов, трудов... 

..Лопатою, киркою, топором, 

А после — экскаватором и краном.. 

Над смертью Маяковского, 

ты слышишь, 

Всходила песня самоотреченья, 

Сама себе сдавив руками горло... 

 

...И человек, как смерч, летел к Мадриду, 

Чтобы смести фашизм. Читал «Гренаду». 

Потом в Москве полночной ртом кровавым 

Кричал на следователя: «Фашист!» 

Изведал горе, радость, ужас смерти 

И жизнь окончил в небе над Берлином...

 («Юность»)

Вот, даже узнать, даже назвать — и все равно не понять! Какое уж тут переосмысление! Пожалуй, следует согласиться с Леонидом Юзефовичем (он прочел эту книгу лет на десять позже меня), однажды написавшим:

«Высокий, грудь колесом, надутый временем голосистый красавец, сердцеед, баловень судьбы, даже в ранней молодости не имевший ни малейших каверн в надраенной до блеска душе, под конец жизни, не на переосмыслении прошлого, как принято было считать, и как, наверное, хотелось думать ему самому, а на энергии того же воздуха эпохи, с мучительным хрипом вытекавшего через дырку в той же высокосортной резине, он написал великую книгу.»

Сказано довольно зло, но с этим приходится согласиться. Это, действительно, воздух эпохи со всем её хорошим и плохим. Может, Юзефович просто не любит поэта Луговского? Нет, он его любит. Да еще как! Вот еще цитата:

«Студентом-второкурсником я за копейки купил в букинистическом магазине ее, «Середина века», первое, 1958 года, посмертное издание с послесловием Константина Симонова, сел в скверике на скамейку, открыл, ничего не зная об авторе, и через два часа встал с этой скамейки другим человеком. Никогда прежде никакие стихи не производили во мне такого потрясения, как эти написанные белым стихом бессюжетные псевдоэпические поэмы.» 

А злость? Так это злость не столько в адрес Луговского, сколько по адресу нескольких поколений, давших увлечь себя ложной идеей, да так ничего и не понявших. Ну, ладно — понимания нет, а что же есть? А есть в книге абсолютная искренность ничем не прикрашеных эмоций той эпохи.

Обратили внимание на слова: «купил в букинистике за копейки»?

«Середина века» издавалась дважды: отдельной книгой в 1958 году и в трехтомном собраний сочинений Луговского в 1988 году. Трагизм состоял в том, что в это время уже шумели и властвовали умами другие: Евтушенко, Вознесенский, Рождественский. А книга Луговского, как бы сказали теперешним языком, оказалась «не формат». Сейчас ее прочитать довольно сложно, в доступных интернет-библиотеках её нет, есть несколько букинистических и коммерческих предложений. А вот в трёхтомнике эта книга есть, и при настойчивости её можно скачать. Так что дело не безнадёжное, а если вы, действительно, хотите вдохнуть воздух той сложной эпохи, - дело обязательное .

Вот мы только что побывали в Берлине 1936 года. А теперь давайте посетим Кавказ 1937 года (Дагестан). Где-то в горах дом отдыка или клуб для, так сказать, «высшего общества» ранга народных комиссаров (наркомов) республики:

Гостиные. Расстроенный рояль. 

Наигрыванье медленное ночью 

Рукою неискусной. 

И сидят 

Полудрузья. Какой, однако, случай! 

О, год тридцать седьмой, тридцать седьмой! 

Арест произойдет сегодня ночью. 

Все кем-то преданы сейчас. 

А кто 

Кем предан понапрасну —я не знаю, 

Уж слишком честны, откровенны лица. 

Кто на допросе выкрикнул неправду? 

Судьба не в счет. Здесь все обречены...

...Вот Соня Сулейманова. 

Она 

Как будто карта крапленная кровью,— 

Она — нарком собеса. 

Вот идет 

Оратор и остряк, но твердый парень. 

Другой деляга, третий — прямодушный. 

Наркомы. Биллиардная. Все то же. 

Ответственное, зыбкое житье...

...О, Соня Сулейманова, ты завтра 

Предстанешь перед тройкой. 

Злые ноздри 

Еще вдыхают запах гор угрюмых 

И мыла земляничного. 

Тот запах 

Доносится из ледяной уборной. 

О, Соня Сулейманова, красотка! 

Она в десятый раз хватает мыло 

И моет руки. 

И опять уходит 

И снова возвращается. 

Едва ли 

Придется ей назавтра вымыть руки...

... Стучат шары в бильярдной очень четко. 

Выходят из бильярдной к телефону, 

И кружатся, и медленно гуляют 

Вокруг единственного телефона. 

Но стоит ли звонить — ведь все пропало!...

 («Дорога в горы») 

Ну и как? Так ли уж сильно отличаются друг от друга еврейский юноша на Курфюрстендамм и наши «герои, штурмовавшие небо»? И здесь и там — обреченность, покорность и беспомощность. И пусть автор действительно чего-то там недопереосмыслил. «Лицом к лицу лица не увидать», говорил поэт. Важно отстраниться и еще — нужно время, время и время... «Осмысление» — это результат, а «осмысливание» — это процесс, и процесс бесконечный. Это теперь, больше полувека спустя, вдохнув тот воздух эпохи и напитавшись её эмоциями, но опираясь на приобретенный опыт, мы с вами можем это заново попытаться осмыслить.

В книге двадцать семь очень разных поэм и пытаться прокомментировать их все в одном журнальном очерке — дело совершенно безнадёжное. Надеюсь, что приведенных отрывков достаточно, чтобы пробудить ваше любопытство. Поэтому в этом очерке я, на всякий случай, цитирую «Середину века», что называется, не скупясь:

Я верил в бога, я любил его, 

Я видел бога. 

Он сидел во тьме, 

Старинный, одинокий, непонятный, 

Держа в руках модель аэроплана 

Работы первых строгих мастеров, 

Мечтавших в девятнадцатом столетье 

О высшей правде и победе человека 

Над безобразным скопищем стихий. 

Молился я ему. 

В цветные стекла 

Стремился вечер. 

Мерное кадило 

Вздыхало, колебалось, говорило. 

В открытое окно шел легкий запах 

Бульваров, мостовых и очень строгой, 

Глубокой, вечереющей Москвы. 

И батюшка в потертой желтой ризе 

Невнятно бормотал о той же правде... 

...И это было все едино: 

Бог 

И Блерио, лобастый Менделеев, 

Кюри, Пастер, Попов, Жуковский, Нансен 

Все люди-полубоги, все громады 

В тяжелых бородах, в потертых фраках, 

Солидные и грозные, как тучи, 

Летящие над веком грозных снов. 

Да, я молился. 

Рослый, темнобровый, 

 Вставал Христос в огнях паникадила 

И обещал смирение сердец, 

И вечный мир, и тишину, и славу. 

Все детство трепетало в синей мгле... 

Ведь я ребенок был, ребенок века, 

Птенец неоперенный, полный веры 

В кинематограф, лифт и телефон, 

В трамвай, в Жюль Верна, в лимузины Форда. 

Немало лет прошло уже с тех пор. 

Я распят был болезнью в трудный час, 

И в грозовую ночь мне бог приснился. 

Я видел бога. 

Он сидел во тьме, 

Держа в руках модель атОмной бомбы. 

Не тот он был, что в детстве, 

нет, не тот,— 

Угрюмее, грустнее и тревожней, 

И сам дивился он тому, что создал. 

Нет, не тому, что создал, 

А тому, 

Что быстро создали его созданья,— 

Печам Майданека, концлагерям, 

Неслыханным предательствам и пыткам 

И этим полушарьям из урана 

В чуть-чуть дрожащей старческой руке. 

И стало мне во сне так жалко бога...

 («Москва»)

Комментарии

Аватар пользователя Михаил Синельников

В феврале выйдут два тома моей антологии русской поэмы. Там будет "Алайский рынок" Луговского. Эта действительно гениальная поэма среди последовавших нагромождений "Середины века".Между прочим, я мог бы назвать себя первооткрывателем. Меня познакомила с текстом Майя Луговская (Елена Леонидовна Быкова). А я уж показал Межирову, который воспламенился. И от него пошел огонь... Но у меня нет честолюбия литературоведа; литературоведение - не мое ремесло. Важно, что уцелело это сокровище русской поэзии.

О поэте Луговском я никогда раньше не слышала. Тем более приятно открыть его для себя. Впечатляет и судьба этого человека, но особенно стихи. Его сборник "Середина века" надо обязательно найти и прочитать. Хотя первый комментатор называет очерки из этого сборника нагромождениями, мне очень понравились все приведенные отрывки. Я, как мне раньше казалось, не любитель белых стихов. Но эти особенно проникают и сочетаются с сегодняшними чувствами:
Что делать мне - простому сыну века?
Ты лишь капля в океане
Истории народа.
Но она - в тебе. Ты - в ней. Ты за нее в ответе. И т.д.
Очень здорово!
Конечно, отрывок из Алтайского рынка - душераздирающий. Очень искренне и грустно!
Спасибо редакции и особенно автору за такой замечательный очерк о замечательном поэте.

Аватар пользователя VSolunskiy

Да я ведь тоже не литературовед. Я просто старый физик, переживший "оттепель", когда физики и лирики были заединщиками. Я, видимо, постарше Вас лет на десять. Поэтому и антологии наши могут быть очень разными -в это время поколение от поколения отличались очень сильно. Вот моя антология поэзии 20-го века -это два десятка очерков в "Чайке". Это то, что затронуло.
А книга Луговского действительно непрочитанная. Среди моих сверстников, бредивших поэзией, я могу набрать человек пять, читавших ее (а Евтушенко читали все).Книга, действительно,неподъемное нагромождение, но там есть такие куски, которые бьют по сердцу и по мозгам со страшной силой. И если вчитаться... Это я и хотел показать в моем очерке.
Кстати, народ читатет не слишком внимательно. Вот замечательная девушка Инесса, оставившая отзыв благодарит за то, что я ее познакомил с замечательным поэтом. А ведь я нигде не писал, что Луговской замечательный поэт. Я писал, что КНИГА замечательная.
Спасибо за внимание, В.С.

Из «великой книги» «Середина века» я читал только поэму «Алайский рынок», с которой, собственно, В. Луговской в 1943 году собирался начинать книгу. Но, мне удалось прочесть «Материалы к творческой истории книги «Середина века». Как следует со слов поэта, все, что было написано ранее, в течение 13 лет «с мукой, с горячностью, с душевным раздумьем о судьбах времени», летом 1956 года, за полгода, было полностью «переписано, перевернуто»: «я выбросил двенадцать поэм, написал пять новых… закончил ХХ съездом»; после которого, как считал поэт, «открыт широкий простор для шекспиризации образов деятелей истории, творцов революции». О себе, в том же «… рынке», поэт пишет:
Я видел гордости уже немало,
Я самолюбием, как черт, кичился,
Падения боялся, рвал постромки,
Разбрасывал и предавал друзей,
Но, я не об этом. Автор очерка может иметь свое мнение. С ним можно соглашаться или нет. Но валить в одну кучу: еврейского мальчика, героя летчика и жертвы учиненного в 1937 террора, это уже, простите, слишком. «Осмысливание» — это процесс индивидуальный, сугубо личный. Для историков важна общая картина происходящих в прошлом событий, а ныне живущих волнуют повседневные нужды и не прошедшие, а настоящие и грядущие события. А, если поэзия, то она должна быть красива, трогать, как говориться, «струны души» и, что не менее важно, быть созвучна с современной эпохой.
И, наконец, описание поэтом еврейского мальчика, которого он встретил в Берлине в 1936, словами «болезненный и нежный» с «фарфоровыми круглыми глазами», готовым, как считает поэт, хоть сейчас «как барашек, лечь во тьму...», пусть останется на совести поэта.

Аватар пользователя VSolunskiy

Сэр! Вы совершенно правы, говоря о том, что нельзя все валить в одну кучу. Вот и давайте попробуем эту ВАШУ КУЧУ разобрать. Одна из главных мыслей очерка: -Национал-социализм (фашизм) и социализм советского образца -"близнецы-братья". Трагизм ситуации в том, что участники этого не понимают. Вот летчик, погибший в небе над Берлином, кричит следователю "фашист". Это оскорбление, но разве назвать коммуниста коммунистом является оскорблением?? Но ни тот, ни другой истинного смысла слова "фашист" не понимают. Далее, следствием тоталитаризма всегда является почти полна личная пассивность членов общества. Отсюда и готовность берлинского мальчика и "дагестанских наркомов" "умереть, когда позволят". Вот так. По моему от "кучи" не осталось и следа, если держаться за ниточку смысла.
Я придерживался правила:-"Скажи достаточно, но не говори все!" В остальном - надежда на читателя. Что ж, как говорили древние греки: -Звыняйтэ колы шось нэ так."
С приветом, В.С.