Н. Я. Берковский. Из готовящейся к изданию книги «Четыре главы»

Опубликовано: 29 марта 2021 г.
Рубрики:

Книга Натальи Роскиной «Четыре главы. Воспоминания и письма» должна в ближайшее время выйти в свет в издательстве ФТМ (Москва). В нее входят материалы публиковавшиеся в журнале «Чайка», а также некоторые воспоминания и автобиографическая повесть, неизвестные нашим читателям.

Мы сообщим дополнительно, когда книга поступит в продажу. Редакция благодарит дочь Натальи Александровны Ирину Роскину за возможность познакомить читателя с одной из глав этой невероятно важной для истории литературы и на редкость талантливой книги. Напомним, что «четыре главы» включают воспоминания о Берковском, Ахматовой, Гроссмане и Заболоцком. 

 

Н.Я. БЕРКОВСКИЙ

 

С ранних своих лет, с однотомника Э.-Т.-А.Гофмана, где Берковский был автором предисловия, я считала его одним из самых умных и образованных людей в литературной среде. И встретив его в Доме творчества в Комарове, зимой1967 года, я очень обрадовалась. Моя фамилия —по отцу —тоже что-то сказала ему, и однажды он подошел —подплыл- к столу, где сидели мы с дочкой, положил руки намна плечи и сказал: ’’Наташа и Ира, я приглашаю вас сегодня ко мне в гости” . Какая радость была среди комаровской скуки, среди любимых тамошних бесед о том, кто лучше, москвичи или ленинградцы! Маленького роста, грузный Берковский отплыл к себе, а мы с Ирой радостно бросились переодеваться, надели на себя все самое лучшее, — это дало впоследствии повод Берковскому написать мне в письме, что следует лучше одевать себя и дочь. Оказывается, на наших модных жакетах были золотые пуговицы, а он этого не признавал, не терпел он также, чтобы женщины носили очки и готов был сорвать их с носа. Все это показалось нам ужасной чепухой, и моя Ира, тогда студентка второго курса романо-германского отделения и поклонница трудов Берковского, сказала мне: ’’Вот, мама, я тебе всегда говорила, что профессоров надо читать, книги их штудировать, а ты надеешься легким способом узнать все из беседы с ними. Ну, и терпишь разочарования”.

Нет, Берковского надо было знать. Он был крупным филологом, но в жизни он был гением, именно гением. Что я под этим понимаю? Один физик, поясняя мне характер гениальности А.Д. Сахарова, сказал, что он видит, чувствует плазму. По совпадению, вскоре я прочла у Надежды Мандельштам, что Осип Мандельштам чувствовал внутреннюю форму слова. Таким был и Берковский. Ясно, ярко и живописно видел он внутреннюю суть вещей. Ежеминутное ощущение присутствия какого-то второго, главного мира —вот его гениальность. Когда это чувство почему-то снижалось в нем, угасало, —он терял вкус к жизни, становилось неинтересно. 

Счастливейшим свойством его личности был этот вечный пир ума и праздник духа, с какой-то раблезианской радостью он находил и поглощал духовную пищу. Расскажешь ему, бывало, какую-нибудь нашу советскую гадость, — у такого-то обыск был, такого-то посадили, — он омрачится, спросит: не дать ли денег, чем же помочь, —а потом вернется к музыке, забудется и просияет. Когда я с ним познакомилась, он перенес уже два инфаркта и мучился тяжелейшей астмой. И астму он забывал за музыкой и чтением, а также за изложением впечатлений своих на бумаге. Вот как он описал в письме ко мне один концерт:

’’Вчера я был на Караяне и совсем очарован личностьюего, — Караяна нужно непременно видеть, как великого актера. Он совершенно обольстителен, седой, с кошачьим лицом, с удивительной гибкостью всего тела, с удивительной жизнью рук. Впечатление от него то, что это кудесник кошачьего происхождения, если еще не лучше. Моцарта онисполняет, прикрыв глаза, с блаженнейшей улыбкой, со светленным лицом. Кажется, что он вспоминает эту музыку, может быть приснившуюся, может быть когда-то кем-то сочиненную на самом деле. Моцарт, как счастливое несбыточное сновидение, ведь это и есть современный, для нас Моцарт. Мы слишком пали, чтобы допускать Моцарта взаправду. У Караяна для Моцарта были и плывущие руки, одна никла, другая гребла сильнее, он плыл и проплывал по стране сновидцев. Иногда одну руку он клал на сердце -объяснение оркестру, что это такое они сейчас играют, к чему приблизились. 

А к Шостаковичу он вышел совсем иным. Как будто засучил рукава и приступил с оркестром к тяжелой и мрачной работе Десятой Симфонии. Тут и сны, и улыбки, и покойное покачивание сразу же кончились. Я когда-то был на премьере Десятой, а теперь услышал ее тем не менее впервые. Она — огромный тюремный замок, откуда несутся крики заживо распиливаемых людей и на задворках которого все-таки иногда танцуют, —есть такие, кому при всем при том танцуется”. 

Письма писать он обожал, — сидит, бывало, макает перо в чернильницу: новых способов писания он не признавал и наслаждался кляксами, другой раз нарочно размазывал их по бумаге, видя в них истинную магию писательства. Из его чернильницы, как у Гофмана, выскакивали черные коты с огненными глазами. 

В его день рождения я попросила своего ленинградского родственника отнести ему букет роз. Берковский написал мне: ”В мой день рожденья Ваши розы звенели из своего кувшина звонче всех других цветов, ко мне пожаловавших в гости. Я собирался ничего не отмечать и все-таки к вечеру набралось народу, кто-то принес какой-то неимоверно жирный торт, на который розы Ваши поглядывали с сожалением, - не то, не то. Розам подобало бы какое-нибудь легкое-прелегкое мороженое, какого даже не бывает, —сквозными длинными иглами, — и питье чего-нибудь очень холодного из длинных узких рюмок”. 

Я привожу цитаты из писем, потому что записать его речи было невозможно: речи его были именно речи, как жанр, и если бы он хотел это написать, то получилось бы совсем другое. Приведу только некоторые его мысли, особенно мне симпатичные: 

 

Русская поэзия существует от Тредиаковского до’’Столбцов” Заболоцкого. 

 

Заболоцкому начали подражать до того еще, как его стали печатать. Я помню, как Гитович показывал мне свои стихи, а потом оказалось, что это просто подражание Заболоцкому. 

 

Анне Андреевне хотелось, чтобы я о ней написал. Ей нравилась моя статья о прозе Мандельштама. Но то, что я мог бы написать о ней, ей бы не понравилось. Я любил ее гораздо больше, чем ее стихи. Со смертью Анны Андреевны я потерял своего лучшего собеседника. Есть вещи, которые я мог сказать толькой ей.

 

 Паустовский ценен тем, что он прокладывал дорогу идеалистическому пониманию жизни. 

 

Стихотворение Тютчева: вот в этом и заключается искусство: чтобы всю жизнь влить в это узкое горлышко…Вот почему Тютчева так любили женщины: потому что для него, как и для женщины, любовь могла быть всем. 

 

Чехов любил все, что кончается…

 

У X. нет никакого таланта, он просто умеет передразнивать, а называется художественный перевод. Не поэтический талант, а обезьяний. Такая шимпанзе с немецкого и английского…

 

Я всегда готов выслушать интересную сплетню, но я не люблю рассказов, в которых унижается человек, человеческое. Тогда я сам себя чувствую униженным.

 

 Я не мог бы не влюбиться в певицу, вообще в женщинус красивым голосом. Голос идет из глубины существа, и если он красив, не может быть, чтобы женщина не была прекрасна. 

 

В периоде разочарования сохраняется что-то от периода очарования. 

 

Когда мы пишем, то виден синтаксис, мы прошиваем слова шилом, дратвой, а у Хлебникова слова сами прислонялись друг к другу и держались какими-то воздушными связями… 

 

Лучшие мысли рождаются из того, что где-то что-то мерещится…

 

Цельные же речи Берковского невосстановимы оттого, что в них он участвовал весь — каким-то погружением во все, о чем он говорил, соучастием, игрой. Выправлялось и его физическое самочувствие, болезнь отступала, на лице его появлялось счастливое выражение отвлеченности. Так он рассказывал мне о древнем Риме, о том, как римляне поглощали греческую культуру, одновременно презирая греков, о том, как жилось в Риме рабам, - и я чувствовала, как в нем бушевал и грек и римлянин, и плебей и патриций одновременно. 

Многие знакомые Берковского считали его монологистом, то есть человеком, не умеющим слушать других. Да, заинтересовать его своим рассказом было не так-то легко.Поначалу я была поражена, как он внимательно меня слушал, но это время пролетело быстро, — он со мной знакомился и отвел мне для знакомства какой-то объем своего внимания. 

А уж потом — если мне хотелось заставить его что-то выслушать, я должна была прибегать к хитростям. Как жук-притворяшка в виду опасности падает на спину идержит лапки кверху, притворяясь мертвым, так и Наум Яковлевич говорил, что ему хочется спать, что начинается приступ астмы, что надо позвонить по телефону. А иногда его восприимчивость была обостренной, и он из какой-нибудь моей шутки мог сделать целое пиршество смеха. Когда я сказала, что Щедрина хорошо не читать, а только посыпать им других писателей, он радовался этому весь вечер. И все смотрел на меня, ожидая, — вот-вот я скажу еще что-нибудь такое же остроумное. Он даже подталкивал меня: ”Ну, Наташа! Ну, Наташа!” И не дождавшись, готов был навсегда во мне разочароваться. 

Люди вообще быстро надоедали ему, а его нежность к животным была неиссякаема, зверье не надоедало ему никогда. Если он хотел удостоить человека высочайшей своей похвалы, то он приписывал ему, как Караяну, кошачьепроисхождение. А чтобы поддерживать длительные хорошиеотношения с Берковским, нужно было обладать некоторыми качествами собаки: преданность, безотказность, способность на обиду не отвечать обидой. Когда Берковские собирались куда-нибудь уходить, грустный вид собаки не давал им покоя. ”Ах, боже мой, он уже чувствует, что его не возьмут” , — вздыхал Берковский, и Ярчика брали. Так однажды и я стала делать грустный вид, когда Берковский собирался идти в свой институт читать лекцию. Лекции его славились в Ленинграде, на них сбегались не только студенты других курсов и факультетов, но и толпы посторонних людей. Что привлекало их? Я думаю — свобода. Берковский никогда не стремился уснастить свои лекции сугубо современными аллюзиями, не дорожил крупицами крамолы, которые, под видом исследования старины, вносят в свои лекции искатели популярности. Просто сам он всегда ощущал себя свободным человеком, а это ведь, в сущности, все. Когда вышла книга Берковского ’’Литература и театр” , я попыталась напечатать рецензию на нее в ’’Литературной газете” . Прочтя мою фразу, что у Берковского ’’свободная мысль находит свободное выражение”, редактор отдела, человек интеллигентный и тонкий, расхохотался: ”Вы думаете, что такая фраза может быть напечатана в нашем органе? Ну, Наташа, вы просто из лесу вышли! Дикий человек! Дикобраз вышел из лесу!” И долго он смеялся и потешался над одним лишь предположением, что слово ’’свобода” —в печати! 

Да, свобода Берковского была пушкинской свободой —”Из Пиндемоніи”:

 

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

 И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья…

 

Но все-таки, как человек наших дней, он никогда не сказал бы, что ему мало горя, свободно ли печать морочит олухов… Слишком много морочили его самого. Молодость свою он провел победительно. Хотя его перу принадлежит одна из самых интересных статей о прозе Мандельштама, статья эта явно вышла из лагеря апологетов пролетарской литературы. В одном из напечатанных писем Пастернакак Сергею Спасскому есть купюра. Цензурному вычерку подверглась фраза Пастернака, начинающаяся словами: ”До тех пор, пока пролетариат будет рассматривать нас, как плоды своей победы…” Берковский отнюдь не принадлежал тогда к плодам победы, он вкушал их, однако скоро ему дали понять, что в нем не нуждаются, и он вынужденно молчал почти двадцать лет. Молчал — как литератор, но зато жил и думал, как хотел. В лекциях его каким-то чудом стесняли мало. Одному курсу, например, он весь год читал о немецком романтизме, а так как называлось это ’’западная литература девятнадцатого века” , он в конце рекомендовал стуцентам к экзамену прочесть несколько книжонок. Студенты увлеклись Ленау и Гельдерлином и не успели узнать про Бальзака и Диккенса, но это мало беспокоило Берковского. Следуя своим собственным законам, прихотливым течениям своей мысли, он обращался к векам, странам, идеям. Как маленький бог-творец, помогая себе движениями своих артистических рук, он переставлял, сопоставлял и снова возвращал на место все, что ему хотелось. Читая при мне лекцию об озерной школе, он, в связи с Кольриджем, вспомнил Заболоцкого — пантисократическую [1]  идею равенства всего живого. 

У Берковского было множество учеников, которым он написал диссертации, иногда чуть ли не от слова до слова. Просто - усаживал их рядом и диктовал. Или приглашал на какую-нибудь свою лекцию, советовал записывать подробно и прямо говорил: вот и будет диссертация у вас. Это он рассказывал мне, признаваясь, что не знает никакого способа учить, что аспирантское творчество ему глубоко безразлично. И вместе с тем, он был истинным учителем. При нем не стыдно было чего-то не знать, и он все мог объяснить, - вот самочувствие ученика Берковского, которым и я себя ощущаю, хотя, если бы я состоялась как литературовед, то принадлежала бы к совсем иной школе, более строгой, точной и конкретной, не столь романтической и своевольной. 

С такой же щедростью, как и свои мысли, Берковский раздаривал книги. Он ездил в книжную лавку писателей и покупал по два-три экземпляра каждой интересующей его книги. К моему приезду у него, как в погребке, было припасено что-то свежее, еще никому недоступное. У меня стоит целая полочка его подарков — я ставила их вместе, рядом. Тут ’’Психология искусства” Выготского, ”О прозе” Эйхенбаума, ’’Иосиф и его братья” Томаса Манна…Как в Комарове принято спорить о сравнительных достоинствах москвичей и ленинградцев, так в науке столь же распространен и бесплоден спор о том, кто ученый, а кто неученый. Берковский не считал, и вероятно, взаимно, всех на свете за ученых. Его презрение к ним возрастало по мере их возвышения по академической лестнице. Он очень хвалил работу моей знакомой, и я необдуманно ему поддакнула: мол, да, это будет ее докторская диссертация. После этого он говорил только так: ’’Мне понравилась ее работа, но я уже разочаровался, потому что Наташа говорит, что она собирается сделать докторскую диссертацию” . Сколько я ни твердила, что совсем не то имела в виду, репутация этой женщины была в его глазах безнадежно испорчена, и мои покаяния не помогли. Над академиками он всегда смеялся.’’Все, что написал Конрад — это папа-мама” . ’’Восток — Запад, мама — папа” . Он неудержимо веселился, подвергая сомнению ученые репутации, он терпеть не мог современные комментированные издания классиков, он ядовито высмеивал как традиционные методы, так и структурализм. Вернувшись из Ленинграда, где я выслушала от негополный разгром всех моих представлений, я — в ответ на свои сетования - получила письмо: ’’Неужели Вы искренно жалуетесь на мои отзывы о литературоведах? Ни за что не поверю, чтобы Вы близко к сердцу принимали все эта репутации. Кстати, Вы мне приписываете слишком много разгромов. О сочинениях Макашина ничего Вам не мог говорить, ибо не читал из него ни строки! Предлагаю Вам версию, которая может Вас устроить. Считайте все мои отзывы за черную ревность, желание растолкать всех божат, которыми Вы уставили свою молельню и где я желал бы быть единственным божком. Что Вы на это скажете? Должно быть, так оно и есть”. 

Все сколько-нибудь сковывающее — будь то звание или школа - было ему противопоказано.

”Не пишите обо мне мемуаров и уж во всяком случае не показывайте их мне, — писал он в письме. — Я считаю, что всякие мемуары — это накликание беды и смерти.У всех народов шло за злое колдовство, если очерчивали чью-либо живую тень или вынимали следы. Я желаю существовать в своей живой неопределенности неописанным и необъясненным. Вы мне передавали, что Е. назвал меня ’’представителем романтического литературоведения” . Я почувствовал в этом нечто сугубо неприятное, и не потому, чтобыв этом содержалась какая-либо не дружественность. Это плохо лишь тем, что это определение, — я говорю ’’лишь” и добавлю, — и гораздо хуже, чем ’’лишь” . Невозможно жить под определением — под приговором. Итак, будьте великодушны и оставьте меня на воле, не заключайте меня в формулы и не приставляйте ко мне эпитетов”.

 (Сам-то он, конечно, на эпитеты не скупился, - но очень не любил, когда что-то повторялось, передавалось из уст в уста, не только потому, что далеко не беззлобные высказывания чаще всего достигали ушей хулимого, но и потому, что назавтра, в другом настроении и под другим впечатлением, он мог сказать совсем другое и от всей души порадоваться удобствам, которые приносит незлобивость).Такое романтическое отношение ко всему странно уживалось в нем (а может быть, и не странно, а естественно) с увлечением военным делом. В детстве он командовал армиями, обожал парады, погоны, знал по именам и отчествам всех генералов русской армии, читал книги только по истории войн. Когда он входил в аудиторию, где человек сто пятьдесят шумно встали при его появлении, я поняла, что в душе он часто чувствует себя главнокомандующим, вождем своего племени. 

Возможно, что эти неутоленные честолюбивые страсти рождали его деспотизм в семье и в дружбе. Ему хотелось, чтобы я вызвала такси, а я предпочитала уехать на трамвае, и этого было достаточно, чтобы, выбежав за мной на лестницу, он закричал: ’’Убирайтесь к дьяволу!” На просторной ленинградской лестнице его великолепный голос прозвучал как в опере, да и в слове ’’дьявол” было что-то оперное, нерусское; я позвонила ему, как только доехала, и он очень обрадовался и признался, что пьет валокордин. Бог знает что он способен был сказать посреди уютного чаепития, если на него находил стих. Вдруг он при всех спросил меня: ’’Неужели ваш отец не мог найти вам имя поинтереснее? Наташа, Наташа, всех зовут наташами”. Я не умела сносить такие вещи безропотно и всегда отвечала дерзостями: ”Ну, а ваш отец разве дал вам такое уж прекрасное имя — Наум!” — ”Да, но мой отец не был литератором!” — ”Да, но Лев Толстой был литератором, и не побрезговал дать это имя своей любимой героине”. Подобные дурацкие наши перепалки происходили в присутствии жены Берковского Елены Александровны Лопыревой, воспитанной, вежливой, умной и остроумной женщины.[2]  Елена Александровна преклонялась перед своим мужем, и их сын Андрей говорил мне, что никогда в жизни не слышал, чтобы его мама так дерзко говорила с папой, как я. Она была проницательна, отнюдь не менее проницательна, чем сам Берковский, и вся я была ей видна как на ладони, однако это меня не тяготило. В трудные минуты она часто приходила мне на помощь и мирила нас, — по мере возможности, так как влиять на Берковского было трудно. Иногда он обижался прямо смехотворно, на вещи, которые, казалось бы, не могут быть обидны. На меня, например, он обиделся за то, что я его не считала чеховедом (”Я написал три статьи оЧехове, вы не написали ни одной” , - кричал он…). Я считала его богом, гением, великим гуманистом, крупнейшим мыслителем, но ему было нужно, чтобы я считала его чеховедом. Польстить ему было так же легко, как и обидеть его.”Он подкупил меня тем, что сказал обо мне…” Я перебила: ”Да, вы не Робеспьер!”[3] Эта шутка была у нас модной. Но долго удержаться на одном и том же не удавалось. Ему надоедало, например, что я восхищалась его умом, и он написал мне: ”Ум, ум, — это очень сомнительная реклама. Никто не любит мысли, никто, усвойте же это. Что угодно предпочтут мысли, и с ней мирятся только в случае несомненной ее утилитарности. Да и сам я тоже не поклонник мысли как таковой, и отчасти сочувствую даже самым вульгарным мыслефобам. В себе, как хотите, я предпочел бы находить другие свойства кроме голой мысли…» Здесь звучит даже какое-то простодушие, правда? И в самом деле, он был простодушен и доверчив, чем и пользовалась постоянно Елена Александровна, обводя его вокруг пальца, разумеется, для его же пользы и успокоения. С ее помощью и я научилась некоторым нехитрым уловкам, благодаря которым мне удавалось удерживать Берковского в хорошем настроении и не ссориться с ним. Это было мне трудно. Берковский же требовал полного подчинения, полного согласия с собой, ему был нужен весь человек. Когда я приезжала к нему погостить в Ленинград, то скрывала это даже от своих родственников, так как знала, что и мне не захочется от него уходить, и он меня не отпустит. Так, инкогнито, я частенько прилетала на несколько дней. Первый день или два всегда бывали счастливыми, но потом он привыкал к моему обществу и сердился на меня, как на своих. Если его вспышка оставалась без ответа, то уже через несколько минут он начинал о ней жалеть. Если же он встречал отпор, ответную резкость, то примирение затруднялось и откладывалось. ”Вы противная, вы очень противная, - сказал он мне однажды, когда я не проявила терпения. — Для вас главное — это личная сатисфакция”. Поводы для ссор были весьма разнообразны, и далеко не всегда они были сколько-нибудь уважаемыми, однако я уважаю те случаи его гнева, когда он считал, что я сказала глупость или пошлость. Однажды я улетала из Ленинграда, и Наум Яковлевич с Еленой Александровной поехали провожать меня на аэродром. Сидя на переднем сиденье такси, Берковский рассказывал мне новые американские версии жизни Христа. ’’Есть даже такая версия, что Христос родился…” - ”В Бердичеве” , — досказала я репликой из чеховских ’’Трех сестер” , о венчании Бальзака. Собственно говоря, я и сейчас не вижу в этой шутке ничего неприличного, однако Берковский усмотрел в ней неуважение к Христу и пришел в такое бешенство, что перестал со мной разговаривать, не захотел выйти из машины на аэродроме и едва попрощался, говоря: ’’Лиля, нам некогда, я очень спешу”. Расстроенная Лиля поцеловала меня, машина уехала, я осталась одна на холодном аэродроме. До самолета было еще больше получаса. Я поняла, что не могу так расстаться с ним, поменяла билет на вечерний самолет и поехала в город. Лиля была очень тронута этим поступком, Берковский же встретил меня холодно и неприступно. Лиля рассказала, что когда она попыталась что-то сказать про меня жалостное, он оборвал ее: ”А пусть не говорит пошлостей”. За день он отошел, мы вместе пообедали, и я уехала — уже без всякой помпы, без проводов, без такси. Лиля насовала мне двухкопеечных монеток, чтобы я позвонила ей, добравшись до аэродрома. Первые слова Берковского, когда он взял трубку, были: ’’Наташенька, простите мне мои художества!” 

Долго потом он не отвечал на мой вопрос, где же, по американской версии, родился Христос, но потом выяснилось, что во-первых, не где, а когда, во-вторых —ответ заведомо нелеп: уже в начале нашей эры. И вот из-за этого было столько волнений! 

С христианством Берковский вообще был в каких-то сложных отношениях. Не мне хоть в какой-то мере оценить путь, который он прошел от рапповских, ’’напостовских” статей к глубоким интересам — историко-философским и теоретико-литературным. Он начинал как критик, которого боялись, а кончил тем, что сам боялся экскурсов в свое критическое прошлое, — путь очищающий. Его литературная старость была куда богаче и интереснее, чем молодость, а разве это не счастье? 

Однажды я спросила его, почему религиозное христианское сознание так мало влияет на личность человека, почему верующий может оставаться злым, эгоистичным, а неверующий - бессознательно жить по православным канонам. Он объяснил мне, что в девятнадцатом веке — с Достоевским — кончилось то течение в христианстве, которое видело смысл его в отношении к ближнему, в общении с Христом через добро. После Владимира Соловьева началось христианство, как спасение собственной души, как проблема личного бессмертия. Упрощенно говоря, христианство может быть источником и крайнего альтруизма, и крайнего эгоизма. Я думаю, что Берковский вмещал в себе и крайний эгоизм, и крайний альтруизм. Как большинство людей, живущих мощной духовной деятельностью, он был нетерпим и адски труден. У Берковских часто цитировалось мое письмо, которое я послала Елене Александровне, вернувшись из Ленинграда: ’’Держитесь, Лилечка! Около великих гуманистов выживают только сильнейшие!” Но мир его был широк, и каждый, кто хотел любить его, мог найти себе место в этом мире. Скучно без него!*

***

 

“Всю ночь шел дождь, все выглядит мокрым и непогребенным, за окном качаются травы, слышны голоса экскурсантов, наползающих вопреки всему. Я десять дней после двух жестоких приступов, - одного жесточайшего, - почти не выходил, сидел дома и штудировал Romances Шекспира, - Цимбеллин, Зимняя сказка, - которыми опять восхищался. Это наиболее приближенный к романтикам Шекспир, любимый ими + еще ”Сон в летнюю ночь”. Летние ночи, летние ночи, —грустно чрезвычайно, что уже уходят они, так с нами и не побывши. Ходит ко мне сестричка с утренними уколами - с альбами по имени кокарбоксилаза”, - так писал мне Берковский из любимого им Царского. Великий интерпретатор, он даже лекарство превратил в утреннюю песнь. Он отворачивался от нашей смертности и жил с постояннымощущением праздника жизни. Близость смерти лишь усиливала в нем это ощущение праздника, и искусство звенело в нем с прежней силой.

Уходят летние ночи… Мне вспоминается древнее, и я думаю, что летние ночи стоят, как стоит Время, - это уходим мы.

-----------

[1] «Пантисократия» - название свободной общины, проект которой принадлежит Колриджу и Саути.

[2] Остроумие Елены Александровны: В комаровском саду прыгали белки. Она говорила, что очень неловко чувствует себя среди них в беличьей шубе: ”Я надеюсь, что они думают, будто мех искусственный”. 

Моей дочке она предложила надеть теплый жакет, Ира отвечала, что ей не холодно. Она предложила Ире зайти в уборную, Ира сказала - обойдусь. Она воскликнула: ’Ты вся какая-то абстрактная!” 

Их сын Андрей ремонтировал машину и сразу же снова ее разбил. Елена Александровна определила это так: ’’Андрей получил второй срок”. 

Однажды в ответ на какие-то раздраженные реплики Берковского я сказала: ”Ну, знаете, чтобы такие вещи говорить, не надо быть профессором”. Лиля примирительно заметила: ”Уже поздно, он устал, считайте его доцентом”.

[3] У Робеспьера было прозвище «Incorruptible» (Неподкупный).