Вечный человек. Евгений Евтушенко

Опубликовано: 1 декабря 2011 г.
Рубрики:

yevtushenko-w.jpg

Евгений Евтушенко читает стихи
Евгений  Евтушенко  читает стихи. Флорида, ноябрь 2011 г.
Евгений Евтушенко читает стихи. Флорида, ноябрь 2011 г.
Это был он. Прежний, тот же, с бушующей аурой жизни, исходившей из ярких глаз. Болотного цвета суперкрутой твидовый пиджак, яркая цветочная рубашка и такая же кепка-кепуля, молча и всегда говорящая от имени хозяина: «Да, такой я, да такой я всегда, я — это жизнь и стихи, а жизнь и стихи — это я. Я — больше чем поэт! Я — это Бабий Яр и Братская ГЭС, я тот, кого Сталин убил бы первым за моё «Наследникам Сталина». Я — живая пощечина антисемитам и русофобам, всем, кто кричит о любви и презирает человека. Я — раненный неблагодарностью и захмелевший от людской благодарности, я — это вы, живущие со мной, и вы — это я, живущий с вами».

Так говорила кепка, взирающая на мир разноцветными мудрыми глазами.

Это был тот же Евгений Евтушенко. И глядя на него, почти вечного, я реально ощущал жизнь, и пробирала дрожь от того, что говорю со временем и эпохой. И слушаю говорящую эпоху, и слышу говорящее время. И казалось, он знает все человеческие тайны.

И мелькнуло в разуме и душе, что он был вместе с Беллой Ахмадулиной, были они когда-то мужем и женой, и что эти два великих таланта умещались тогда в маленькой квартире, и что каждый из них, великий сам по себе, на время склонялись друг перед другом. А потом не уместились, не могут квартиры, даже большие, выдержать таланты такого огромного напряжения, такого рвущегося на свободу духа поэзии, такого обвала из звездопада слов. Не могут выдержать такой творческой ярости никакие пространства. И я вспоминал, как мы с Татьяной Титовой пришли в московскую квартиру Ахмадулиной, пройдя парадное, где на стенах восторженные молодые люди написали: Белла, мы так любим вас!

И мы сидели на краешках кресел, нам принёс воду со льдом её не претендующий ни на что, кроме неё, муж, художник Борис Мессерер, а Белла расхаживала по комнате и бросала-дарила нам прекрасные литые и хрупкие фразы, желая, чтобы они поражали нас и оставались в этой жизни надолго. Я помню, они казались больше аккордами, чем словами, и в них был запах, не могу точно сказать чего, может быть, созревшего сада и церковных тонких свечей, и пролитого бордового терпкого вина на белую скатерть.

И это всё возникало в мгновенья разглядывания евтушенковских яростных глаз, противившихся застиланию их усталостью, а сзади, за его плечами, были субтропики Флориды, где я его принимал. Флорида была терпкая, пропитанная пахучей солью Мексиканского залива, магнолиями, пальмами и апельсинами, и была ещё она персиковой в своей нежной смуглости, застенчивой и дерзкой одновременно.

И стоял он высокий, как всегда, бросая всполохи взглядов, и всё проносилось во мне. И что время наше будут вспоминать по ассоциациям с фамилиями Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, Окуджава, Сахаров, Ростропович, и да простят мне кратковременную забывчивость другие великие. И снова вспомнилась его первая жена, Белла Ахмадулина, забились в памяти его слова к ней: «Со мною вот что происходит: ко мне мой старый друг не ходит, а ходят в мелкой суете разнообразные не те».

Не ходит, не ходила, мне кажется, обиделась на всю жизнь. А теперь совсем ушла. Туда, наверх. Там, уж может, будет встреча. Но там всё земное забыто будет, и будет просто новая встреча. А как? Я и сам точно не знаю. Но будет!

А Евтушенко горько говорит мне: «Наш развод был, если и частично по моей вине, то не по моему желанию».

И вот сейчас, во Флориде, рядом с ним, волнительная, стеснительная, разговорчивая, как будто всегда смущенная, хорошая, громко-тихая Маша Новикова, не просто рядом, а 25 лет с ним вместе, родившая ему двух сыновей. Она-то умещается рядом с ним. Маша многое понимает и чувствует в литературе, гораздо больше, чем кому-то кажется, а может и самому Евтушенко. Но она чужого места не займёт. Господи, да за 25 лет вместе с ним можно литературу почти полностью понять и вжиться в неё, и вшиться в неё, и стать её жительницей. Она и стала, а вот пленницей литературы не стала. Двое пленных, скованных одной цепью, это очень опасно для жизни.

У Евтушенко память есть особая, она зверино-поэтическая. Он помнит всё, о чём бы я ни начинал говорить, он знал это.

— Вот был Виктор Урин, поэт военного времени, не такой известный, как Константин Симонов или Борис Слуцкий, но его стихотворение «Лидка» читали солдаты в окопах, переписывали друг другу, плакали солдаты...

И он начинает сразу читать:

Было, Лидка, было, а теперь — нема.. ./Все позаносила новая зима...

Оборвалась нитка — не связать края. /До свиданья, Лидка, девочка моя!

Вспоминаю Ивана Елагина, попавшего из немецкого лагеря в Америку, и его перевод поэмы Стивена Бене «Тело Джона Брауна», и тут же он читает строки из елагинского стихотворения, кажется, «Завещание»:

«Но помни, что ты настоящий, /Лишь всё потеряв, /Что запах острее и слаще / У срезанных трав, /Что всякого горя и смрада / Хлебнёшь ты сполна, /Что сломана гроздь винограда /Во имя вина...».

Я вспоминал первые строчки, а он легко произносил дальше. Читал с великим наслаждением Пастернака, Мандельштама, даже помнил Бродского, который ему шкодил, вредил в Америке, потом я попросил, он замечтался и прочитал своё: «Дай бог, чтобы твоя страна тебя не пнула сапожищем. Дай бог, чтобы твоя жена тебя любила даже нищим».

Страна не пнула, люди пнули, а это хуже, чем под пули — такая у меня строчка получилась, простите.

Мы записали с ним во Флориде несколько телевизионных программ, где в основном говорили о литературе и о духовности, а в конце оказалось, что мы говорили о жизни. Об этой — где литература становится ею, жизнью, где жизнь становится ею, литературой, где вино и кровь одинаковы на вкус, где Иуда внешне похож на Христа, где предательство совершается с преданными глазами, наполненными слезами, где умирают у тела растоптанной любви, где сходят с ума сумасшедшие, и где муд­рые уже давно сошли с ума. Где есть всё, и всё оно рядом. Прекрасное и страшное, жизнь и смерть, всё в обнимку. Мы вспоминали Вагнера и Шостаковича, Виктора Некрасова и Иосифа Бродского, Гумилёва и Папу Иоанна.

А потом я вспомнил, как много лет назад в Москве на телеканале «Культура» на Шаболовке он мне на лестницах сказал: «Да, вы, Майкл, сейчас в Москве популярны...». Я в ответ, театрально горько усмехнувшись: «Что я, так просто... А вот вас, Евтушенко, каждая собака в России знает...» Понравился ему ответ, он наклоняется: «За эти слова, совет даю: старайтесь, чтобы вас почаще ругали. Когда у нас в России ругают, человек становится известным...». Я не пользовался этим добрым советом, потому что меня и так ругали. Но видно недостаточно, потому что особо популярным не стал.

yevtushenko-morgulis-maria-w.jpg

Евгений и Мария Евтушенко в гостях у Михаила Моргулиса
Евгений и Мария Евтушенко в гостях у Михаила Моргулиса
Евгений и Мария Евтушенко в гостях у Михаила Моргулиса
Смотрю сейчас в его глаза, Господи, там столько, там всё это поле, там всё, что в поле, кусты горьких ягод и сладких, трава осока, режущая ноги, и трава бархатная ласковая, в которую так хорошо падать и искать губами землянику. Там жизнь наша, а жизнь — не поле перейти. И там начертаны слова: Когда Бог хочет разбить человеку сердце, Он дает ему побольше ума.

Кто он? Точно, сам не знаю. Но думаю, мощная, гибкая и устойчивая ветвь этой эпохи. Умная ветвь, не спорящая с дождями, а питавшаяся их влагой, но в грозовые минуты говорящая дождям правду и смиряющая их своими словами, рождёнными не под солнцем, а под ливнями. Я не хочу спорить с теми, кто его проклинает, и с теми, кто его обожествляет. Для поэта главное одно: будет ли он оставаться в будущем. Только те по-настоящему мертвы, о которых полностью забыли.

Я знаю, что он будет в Будущем, будет всегда. За всё пребудет там, за великое и недостойное, за победы и за ошибки, за великую яркость на серой земле и потому, что выделил его в этой жизни перст с неба. Прикоснулся к нему и выделил.

Мы были с ним и Машей в моей часовенке, сидели на скамьях, смот­рели на картины и иконы прекрасного художника Александра Маковея. Он долго смотрел на Тайную Вечерю. На стол, за которым сидит Господь с апостолами, а на них сверху смотрят глаза Мириам, Марии, Божьей матери. В глазах понимание страданий, которые скоро примет Иисус. Сейчас Женя Евтушенко держит за руку Машу. Маша — это Мария. Мария — это Мириам. Мы молились. Тихо было в часовне, таяли потихоньку свечи, потрескивали, улетали к небу слова, жизнь застыла над нами, и явственно чувствовалось, как иногда Дух Святой осторожно касается нас.

Я снова увидел его. Увидел тогда, когда и он, и я, и многие перешли перевал и спускаемся с горы. С горы, которая когда-то казалось такой высокой, а сейчас оказалась холмиком. Я увидел его, когда примеряюсь к последнему полёту, да и он мудрец, знает, это будет, он об этом и в молодости писал. Перед этим полётом, хорошо мне было заглянуть в глаза великого и увидеть там отражение его жизни, своей и жизни всех. В том то и дело, что глаза великих отражают не только себя и тебя, они отражают и вновь рисуют твою жизнь, они приносят прекрасный запах сгоревших листьев и той весенней травы забвения, которую нам уже не вдохнуть. И скажу вам откровенно, это грустное и прекрасное состояние советую испытать всем перед последним полётом.

Мой младший сын Николас встретился с ним во Флориде и в Москве. И потом сказал мне: «Он человек мира, но носит в себе Россию, живую, и немного Америку...». Эдвард Холл, американский бизнесмен, шесть лет проучившийся в России, вернувшись, хотел покончить жизнь самоубийством, ночью прочитал его стихи и снова ему очень захотелось жить:

 

Зашумит ли клеверное поле,
заскрипят ли сосны на ветру,
я замру, прислушаюсь и вспомню,
что и я когда-нибудь умру.
 
Но на крыше возле водостока
встанет мальчик с голубем тугим,
и пойму, что умереть — жестоко
и к себе, и, главное, к другим.
 
Чувства жизни нет без чувства смерти.
Мы уйдём не как в песок вода,
но живые, те, что мёртвых сменят,
не заменят мёртвых никогда.
 
Кое-что я в жизни этой понял, —
значит, я недаром битым был.
Я забыл, казалось, всё, что помнил,
но запомнил всё, что я забыл.
 
Понял я, что в детстве снег пушистей,
зеленее в юности холмы,
понял я, что в жизни столько жизней,
сколько раз любили в жизни мы.
 
Понял я, что тайно был причастен
к стольким людям сразу всех времен.
Понял я, что человек несчастен,
потому что счастья ищет он.
 
В счастье есть порой такая глупость.
Счастье смотрит пусто и легко.
Горе смотрит, горестно потупясь,
потому и видит глубоко.
 
Счастье — словно взгляд из самолёта.
Горе видит землю без прикрас.
В счастье есть предательское что-то —
горе человека не предаст.
 
Счастлив был и я неосторожно,
слава Богу — счастье не сбылось.
Я хотел того, что невозможно.
Хорошо, что мне не удалось.
 
Я люблю вас, люди-человеки,
и стремленье к счастью вам прощу.
Я теперь счастливым стал навеки,
потому что счастья не ищу.
 
Мне бы — только клевера сладинку
на губах застывших уберечь.
Мне бы — только малую слабинку —
всё-таки совсем не умереть.
                             1977
 

Когда-то он сказал, что написал 120 тысяч строк, и от 70 тысяч хотел бы отказаться. Напрасно. Это написано не только им, но и Судьбой. Думаю, что в создании всех его стихов большое участие принимало сердце. А от сердца отрекаться нельзя. Самый жестокий критик, он сам, оставил бы 50 тысяч строк. Думаю, что эти строчки спасли тысячи душ и тел. Не сомневаюсь, что миллионы, читая их, становились счастливыми.

 

...Даже смерть от тебя отступается,
если кто-то из добрых людей
в добрый путь отплывает под парусом
хоть какой-то странички твоей...

 

И вот за это надо быть благодарным ему. Есть редкие в мире стихи, которые звучат как молитвы. Стихи-молитвы я читал у Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама, слышал у Евтушенко и Ахмадулиной. Я не могу объяснить, как это можно почувствовать, это различается потайными фибрами души человека, когда, слыша их, хочется плакать, прощать всех и очищаться слезами и словами этих стихов.

 

...Закон есть непреклонный:
в ком дара нет любви неразделенной,
в том нету дара Божьего любви.
Дай Бог познать страданий благодать,
и трепет безответный, но прекрасный,
и сладость безнадежно ожидать,
и счастье глупой верности несчастной.
И, тянущийся тайно к мятежу
против своей души оледененной,
в полулюбви запутавшись, брожу
с тоскою о любви неразделенной.
 
Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.
Ты сам себе все это не простишь.
И только та прозрачная рука
простит, хотя обида и тяжка,
 
и только то усталое плечо
простит сейчас, да и простит еще,
и только те печальные глаза
простят все то, чего прощать нельзя...
 
 
Мне кажется —
                      я — это Анна Франк,
прозрачная,
                     как веточка в апреле.
И я люблю.  
                     И мне не надо фраз.
Мне надо,
           чтоб друг в друга мы смотрели.
Как мало можно видеть,
                                             обонять!
Нельзя нам листьев
                                     и нельзя нам неба.
Но можно очень много —
                                                  это нежно
друг друга в темной комнате обнять.
 
Молю тебя — в тишайшей тишине,
или под дождь, шумящий в вышине,
или под снег, мерцающий в окне,
уже во сне и все же не во сне —
весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.
 
И кричали вокруг водостоки,
словно криком кричал белый свет:
«Мы жестоки, жестоки, жестоки,
и за это пощады нам нет».
 
Все жестоко — и крыши, и стены,
и над городом неспроста
телевизорные антенны,
как распятия без Христа...
 
Что, душа, ты скажешь Богу,
С чем придешь к Его порогу?
В рай пошлет Он или в ад?
Все мы в чем-то виноваты,
Но боится тот расплаты,
Кто всех меньше виноват.
 
Пою и пью,
                     не думая о смерти,
раскинув руки,
                            падаю в траву,
и если я умру
                         на белом свете,
то я умру от счастья,
                                       что живу.
 
И мы лежим с тобой не на постели,
а на тумане, нас держащем еле.
Я — призрак. Я уже не разобьюсь.
Но ты — живая. За тебя боюсь.
 
Не крест — бескрестье мы несем,
а как сгибаемся убого.
Чтоб не извериться во всем,
Дай Бог ну хоть немного Бога!
 
Идут белые снеги,
как по нитке скользя...
Жить и жить бы на свете,
но, наверно, нельзя.
 
Чьи-то души бесследно,
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.
 
Идут белые снеги...
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.

 

Я оставляю вас с этими строчками, и переведенным четверостишьем француза Теофила Готье, которое, предназначено Евгению Евтушенко:

 

Таким и должен быть поэт
на грани ярости и смерти,
Когда рождается ответ
из вечных вод и вечной тверди.

 

Флорида, ноябрь 2011 г.

Комментарии

Аватар пользователя alexvn


            ***
Вечер Евтушенко в МГУ.
Прошлый век. Конец шестидесятых.
Встречу века помню. Не могу
Быть к ней равнодушнно-непредвзятым.

Маргинал и интеллектуал
Шли на штурм, единой строчки ради.
И держали тот девятый вал
Цепи заградительных отрядов.

Кто-то (это было не в кино),
Чтобы слышать больше, чем поэта,
Влез через закрытое окно
С высоты каких-то тридцать метров.

Кто-то, говорят, подкоп прорыл.
Зал забит. Он вышел на подмостки...
Он слегка себя боготворил,
Просто и вальяжно - по-московски.

Было всё - поэзия, стихи,
Споры, разговоры не по делу.
Оказались праведны грехи,
Потому что... Tак любовь велела.

Шёл, конечно, диамонолог,
Ритмами и жестами спрессован.
Воздух был, отметим между строк,
Дружелюбно наэлектризован.

Ощущалась собственная связь
С тем, что и доселе не забыто.
Только там, и только находясь
В самом центре будущих событий.

2012


http://alex-vinokur.livejournal.com/128147.html

 

Е.Е - это эпоха нашей поэзии.