Труба с подветренной стороны

Опубликовано: 28 ноября 2020 г.
Рубрики:

Приветствуем появление на наших страницах нашего постоянного автора Льва Визена,  который,  несмотря на четыре реанимации, вновь взялся за перо. Здоровья Вам, Лев!

Редакция журнала 

 

Это не повесть о несчастной любви и не детектив. Это рассказ о том, что я помню, о том, что всегда остаётся со мной, cколько бы лет ни проходило и где бы я ни был. Это рассказ о днях и мгновениях, оставшихся в минувшем веке. Тех, которые, быть может, не “свистели пулей у виска”, но которые мне хотелось бы остановить и пережить снова. 

                                                             

Войну с немцами наш двор принял как-то сразу, как данное. В окружавшем меня коммунальном микромире всегда жило инстинктивное неверие в союз двух “народных” систем, нацизма и коммунизма. 

Первые лица обеих стран скрывали свои цели за притворно сердечными улыбками, рукопожатиями, протоколами лживых договоров. Все видели это и ждали войну. 

И, когда она пришла, прибавили её к долгой полосе невзгод и потерь без особого удивления. 

После шока первых дней, когда люди, ища поддержки и единомыслия, заглядывали в глаза даже незнакомым, стало ясно, что беда - не на месяц. 

И её громадность стала жестокой обыденностью, затмившей и 17-й год, и Гражданку. 

Война нарушила все прежние порядки, всё, к чему люди привыкли и приспособились.

И она отменила “яростный поход” Красной Армии, которая “гремя огнём, сверкая блеском стали”, должна была стереть всех врагов, и реальных и придуманных, в порошок.   

До войны ещё тлела надежда, что другие народы поступят так же, как поступили отцы и деды в 17-м. Теперь эта надежда угасла, покрылась белесым пеплом. 

Люди понимали, что настоящих друзей у их страны нет. 

И это делало ещё более острым, почти невыносимым, постоянно хранимое в сознании чувство вины за ошибку, сделанную четверть века назад.  

Новая ежедневность стала противостоянием двух укладов жизни.

Одним - всё ещё хранящим хоть какую-то верность старым “джентльменским“ порядкам.

Другим – лживым, вороватым,  всепозволяющим, всеотрицающим и разрушающим.  

И многие боялись этого противостояния, этого невидимого, никогда не кончавшегося спора, как убивший отца и укравший чужое  боится неибежно грядущей расплаты за содеянное, за самоубийственное предательство самого себя и совести своей. 

За вину, которая так велика, что Бог не может её простить.   

До войны всё шло по ставшему привычным порядку: работа, получка, донос, арест, срок или вышка. Семья - в лучшем случае - в Караганду. 

И многие говорили, что если берут, значит, за дело. Верили, что так и надо. 

А несогласные помалкивали. Понимали, что такое — добром не кончится.                                                                                                                

И приспособившись к неизбежному, не находя в себе воли и сил  на хотя бы попытку изменить унижающую их повседневность, люди смирялись с нравственной деградацией и становились послушными винтиками в жестоком механизме, который назывался народным государством.                                                                                                                                                                                                                                

***

Всю вторую половину лета 41-го и всю осень наша армия оступала, оставляя города, взрывая мосты, иногда даже бросая раненых. 

И красные командиры всех родов войск - будь то в московском метро или на улице  – смотрели в никуда поверх голов. Лишь бы не встречать взгляды братьев и сестёр по классу.  Но из черных раструбов громкоговорителей гремели только победные песни. И, слушая сводки, люди пытались понять недосказанное. 

 

***

На детскую площадку за нашим вторым корпусом привезли аэростат.  

Вдруг и сразу переставшие быть выпускницами школ и студентками, девочки, с юными ножками в кирзовых сапогах и гимнастёрках не по размеру, отпускали серого бегемота в ночное небо, а наутро, повисая на тросах с поджатыми коленками, затаскивали его обратно в зажатое между корпусами стойло. 

Днём, если в небе было спокойно, девочки спали в палатке рядом с бегемотом, а проснувшись -- курили. Пайковая махорка была для них тяжела, они кашляли, сплёвывали на траву, но курить не переставали. 

И казалось, они такие тоненькие потому, что давно уже выплюнули свои чудесные девичьи сердечки и всё остальное. 

Каждый день девочки заводили отданный им кем-то патефон. 

Пластинок у них было три. Одна - с частушками про Гитлера под балалайку, её они крутили редко. 

Вторая, с органной музыкой, прозвучала - на моей памяти - раза три или четыре. 

А вот третью, с песенкой “Рио-Рита”, они ставили раз за разом.  

И даже иногда танцевали под неё, шерочка с машерочкой, игриво прикасаясь друг к другу бёдрами и делая вид, что целуются. С чуть виноватыми улыбками. 

Готовые и хотевшие любить, они, наверное, не знали, что “Рио-Рита“ – немецкая песенка.

 

***

Как-то сразу пропала еда. 

Введенные в июле карточки оказались почти бесполезными. И хлеб, и все другие продукты исчезали из магазинов буквально через несколько минут после того, как их привозили. 

Если привозили. 

Всё, что не было чьей-то личной собственностью, перестало принадлежать кому-либо вообще. Нехорошее слово “украл” сменилось вполне приемлемым “взял”. 

Четверть века назад людям сказали, что теперь всё-всё - ихнее. И они этого не забыли. Говорили, что война всё спишет. “Брать” стало не стыдно.  

Чтобы немецкие лётчики не увидели наши машины в свои цейссовские бинокли, фары полуторок, трёхтонок и эмок были  замазаны или закрыты чёрными накладками с узкими прорезями под козырьками. Машины словно ослепли. 

Возможно, поэтому и были в Москве проблемы с подвозом продуктов. 

Люди запасались всем, что только могли купить, достать, выменять.  

Мама принесла откуда-то соль - шесть пакетов по килограмму в каждом. Соль, по-видимому, хранилась в сыром месте, она впитала влагу и пакеты превратилась в камни. 

Бабушка спросила: 

– Доча, а на что нам эти солонцы?

И мама сказала: 

- Не знаю...  Пусть будут. 

Бабушка была из крепкой семьи лошадников и потому употребила слово “солонцы” правильно.  Солонцы - это булыги из закаменевшей соли, которые хорошие хозяева раскладывали на полях, чтоб скот мог лизать соль по потребности. 

 

***         

Тогда мы жили впятером на целых шестнадцати квадратных метрах - годовалая Лизета, мама, бабушка, отец и я.

После того, как отец ушел в ополчение, Лизета стала спать с мамой на раскладной тахте, бабушка начала укладываться на раскладушке, а я был переведен на старый бабушкин сундук. 

После трёх стульев, которые до этого я придвигал на ночь к стене и связывал верёвкой, чтобы они подо мной не разъехались, незыблемый сундук казался мне ложем для коронованных особ. Вставать с него не хотелось.

 

***

Говорили, что центральное отопление не будет работать зимой, потому что немцы разбомбили то ли теплостацию, то ли какие-то главные трансформаторы. 

И все  покупали, доставали, мастерили железные печки-буржуйки, выводили их трубы в  форточки, запасались топливом. Сухие ветки деревьев в парках и дворах выламывались в любое время дня и ночи и этот вандализм,  немыслимый до войны, уже никого не волновал. 

Стали исчезать даже зеленые деревья. Дворники выменивали полные живым соком поленья на золотые и серебряные кольца и цепочки. Доски и разломанная мебель хранились под кроватями, висели на вбитых в стены гвоздях. 

И даже книги, духовная пища, которую русская интеллигенция всегда берегла пуще ока, стали топливом. Их собирали, подбирали, сушили, складывали стопками. 

Теперь книги должны были греть не столько душу, сколько тело, эту душу хранящую.  

Но куда страшнее холодов было другое.

Если раньше ночные машины забирали не всех, то теперь повестки шли в каждую квартиру и мужчины уходили один за одним. Уходили, чтобы не вернуться.

 

***

О немцах говорили разное. 

Одни говорили, что они расстреливают всех пленных и насилуют женщин, не пропуская ни одной. 

Другие - что дают детям шоколад, назначают старостами в селах самых уважаемых стариков,  предлагают помощь своих солдат на уборке уцелевших хлебов,  а за всё взятое у людей платят какими-то новыми деньгами. 

Никто не верил ни сводкам, ни карикатурам Бориса Ефимова, на которых у немцев всегда капала кровь с рук и штыков. Но не верили и в то, что немцы хорошие и цивилизованные. Знали, что они расстреливают или вешают всех евреев и коммунистов. Правда  выглядела по-разному для каждого,  и каждый как-то сразу стал только за себя.  

А у нас, да и у всей шпаны в нашем дворе – всё было наоборот.  Забытые взрослыми, мы сбились в одну стаю.      

 

***   

Только в кино и в стихах дураков  говорится, что “война - это  неминуемая смерть”. 

Нет, война – это, прежде всего, выживание. Любой ценой. 

Если и есть какое-то особое время, когда всё сводится к выживанию, это война. 

 

Сейчас, восемьдесят лет спустя, выживать куда легче. ТА война давно позади, другой ТАКОЙ не предвидится.  

И большие и важные на войне слова - потрясение, храбрость, стойкость, взаимопомощь, поддержка, единомыслие – теперь измельчали и полегчали от бесконечного их употребления по ерунде. И уже не значат так много, как раньше.

Сегодняшний обиходный язык полон надуманной драмой и преувеличениями, всеми этими “прекрасно!”, “абсолютно!”, “перфектно!”, “невероятно!”. 

Или даже хуже: “фантастик!”, “магнифик!”, “инкредибл!”. 

Слишком многие сегодня стремятся прикрыть громкими словесами незначительность их обыденной жизни и их самих.  

Тогда, в сорок первом, мы так не разговаривали. 

И так не жили.

Даже если б очень захотели - не могли бы.

 

***

Наступил сентябрь, солнце все чаще пряталось за облака, словно боялось грохота за горизонтом. 

На железной крыше нашего корпуса было ветрено и зябко. 

И мы, несколько маленьких фигур, почти терявшихся на ржавом покатом пространстве, жались плотным куточком за широкими  кирпичными трубами, венчавшими дымоходы над каждым подъездом. 

Когда-то дымоходы, словно разбухшие от сажи черные вены,  посылали через эти трубы потоки тепла из квартирных каминов через все этажи наших старых, толстостенных зданий.

Камины – бело-мраморные, с коваными решётками, один в гостиной, другой в главной спальне – были центрами семейного притяжения, хранителями нормальности и стабильности в каждой из квартир. Но это было когда-то, когда в каждой квартире жила только одна семья.  

Классовая справедливость быстро ликвидировала это возмутительное излишество. 

Новым жильцам было странно и скользко ходить по врезанным в пол полированным предкаминным плитам, а вечно открытые рты самих каминов так и просились быть       переделанными в ниши, где вполне умещался бы запас картошкм на зиму. 

И камины были замурованы или забиты фанерой.  И дымоходы перестали нести в небо благостный запах пылающих березовых дров. И широкие кирпичные трубы стали чернить облака лишь копотью персональных керосинок и примусов - новых символов престижа в кухнях, еще помнящих ананасы и рябчиков. И обогрев коммунальной жилплощади был передоверен чугунным батареям, размещавшимся под подоконниками.

 

***

За трубой над вторым подъездом нашего корпуса почти каждый вечер сидели одни и те же: толстоватый Лёха Кук, записанный в восьмой класс как Алексей Кухарев, высокий и гибкий Мишаха - избранным иногда разрешалось подержать в руках его комсомольский билет на имя Михаила Ковалева -  и я, недоросток, начинающая белобрысая шпана по прозвищу Левон.

Дворовый протокол не разрешал употребление настоящих, зарегистрированных вскоре после рождения имен.  

Отцов в наших корпусах уже почти не было.  А мамы, с их всепрощающей любовью, не пытались держать нас у своих юбок.  

Знали, что мы всё равно убежим и будем шнырять позади магазина “Продукты” надеясь дождаться ”завоза” и выклянчить хоть что-то у злющих тёток, водивших и разгружавших машины. 

Выклянчить и тут же съесть. Или, если это ”что-то” нельзя съесть сразу, отнести добычу домой.  

Мамы принимали и признавали самостоятельность своих ангелочков, как неизбежность. 

Нас уже не надо было воспитывать. 

На нас уже можно было надеяться.          

Мамы не ждали, что мы спустимся с ними в газо-бомбо-убежище под нашим корпусом - так стал называться подвал, где раньше была овощная база,  с которой наш двор получал ворованные витамины. 

Они знали, что мы полезем на крышу.  

И, сидя в подвале с бабушками и маленькими пискунами, в почти полной темноте, они прятали свои тревоги за нарочитой небрежностью:

- Мой вчера две зажигалки сбросил. Пришел, поганец, с обожженной коленкой.

- И мой две... Пока, слава Богу, ни царапины … 

Каждая мать хочет, чтоб её сын был цел. 

Каждая хочет, чтоб он был героем.

И в том подвале никто и не подумал бы упрекнуть наших мам за безоговорочное, хотя и вынужденное, согласие с нашей щенячьей бравадой и за странную, как кому-то теперь может показаться, гордость, разрешавшую их детям сражаться с прожигающей и плоть, и металл смертью. 

 

***        

Не знаю, от чего это “убежище” могло бы спасти мою маму, сестру и уже еле ходившую бабушку.                                                                                                         

На вход была навешена толстая металлическая дверь с резиной по периметру. Всем своим темно-зелёным видом эта дверь говорила:    

- Я газо-бомбо-непроницаемая. 

Но окна и две другие двери сводили эту непроницаемость на нет: в окнах оставались только старые рамы с треснутыми стёклами, а двери, по причине многолетней перекошенности, плотно не закрывались и плодили бесконечные сквозняки.   

И наша шестнадцатиметровка на первом этаже второго корпуса, в квартире №35, казалась мне куда более надежным укрытием для мамы, Лизеты и бабушки. Для женщин, потому что единственный остававшийся в семье мужчина – я - чувствовал себя вполне безопасно на крыше.

 

***

С подветренной стороны трубы всегда теплее и уютнее. 

Нам троим, Лехе, Мишахе и мне, было за трубами очень даже неплохо, хотя курить было нечего, о термосах с чаями-кофеями мы тогда и понятия не имели, а выпивка была несбыточной мечтой.

И мы сидели тесно-тесно, принимая теплоту друзей, отдавая им свою теплоту и поругиваясь -- уверенно и непристойно -- в адрес слышного сквозь облака врага, ждать и встречать которого мы и пришли на крышу. 

 

***

Мишахин насморк просто зверствовал и заставлял его сморкаться нон-стоп, зажимая пальцем то одну распухшую ноздрю, то другую. 

Промокашки, украденные Лехой из заколоченного магазина “Канцтовары” вместе с коробкой  желтых карандашей и связкой деревянных, готовых сгореть в буржуйке линеек, не выдерживали натиска Мишахиных соплей и капитулировали одна за одной.  

И ветер сдувал мокрые бумажные комочки вниз, на привязанный рядом с нашим корпусом аэростат. 

Мы с Лехой жалели страдающего Мишаху. В наших глазах он был уже старым и потому нуждался в заботе. Но мы не могли подлечить его ничем, даже куревом.   

Мы могли бы получить одну беломорину за три карандаша от злющей бабы, которая продавала на углу Столешникова переулка штучные ириски, изготовленные еще до того, как Володя Ульянов начал писать в пелёнки. 

Но за Лехины карандаши уже были получены три черствых бублика. 

А посещать “Канцтовары” ещё раз смысла не было. Из всего культурного богатства там оставались только синие лужи от разбитых бутылок с чернилами.   

Кроме наших ножей и телогреек, ценностей для обмена или продажи у нас с не было. Но жизнь без ножа в кармане и без телогрейки не устраивала ни Лёху, ни Мишаху, ни меня. 

И мы были счастливы, когда Сергей Николаевич - наш “пожарный капитан”,  доверивший Мишахе железные щипцы для хватания зажигалок,  - дал ему какую-то таблетку. 

И у нашей трубы стало не так мокро.  

Сергей Николаевич был номенклатурным шофёром, возил на черной эмке какого-то большого начальника и к семи вечера обычно уже приезжал домой. 

Его эвакуированная жена прислала письмо из Челябинска, вложив в него фотку трёх его пацанят,  жующих настоящие сибирские пельмени. А во дворе говорили, что у него есть ещё одна жена – на Чукотке, дочь шамана, что он отец двух её дочерей и что от армии он отбоярился благодаря вмешательству тёмных шаманских сил.               

Возможно, именно эти силы советовали нашим дворовым тёткам хватать Сергея Николаевича за рукав и жаловаться на то и на сё. 

А он важно выслушивал их и обещал навести порядок.  Словно он был не просто шофёр, а настоящий колдун или милицейский участковый.  

 

***

Жизнь на крыше требовала специальной экипировки. Ни Куку, ни мне железных клещей не досталось, но мы были вполне приемлемо вооружены старыми лыжными палками. Бамбуковые, они были легкими, не гнулись, а их металлические наконечники не загорались, когда мы сталкивали зажигалки вниз.  

И на крыше всё было бы почти зер гут, если бы не отсутствие. водопроводного крана. 

Кран был главной частью противопожарной защиты, на нем была резьба, на которую можно было навинтить конец шланга и заливать огонь в любом конце крыши, но…

Ещё до войны какая-то пьянь оставила кран на морозе с не спущенной из него водой. И кран разорвало льдом. 

Когда погода сменилась, кран оттаял и вода хлынула с крыши вниз, заливая верхний этаж. И управдом велел срезать изуродованную медяшку, а подводку воды на чердак заварить наглухо. Чтобы у него стало одной заботой меньше.  

И теперь мы трое таскали к нашей трубе не только песок, но и воду, не надеясь, что дожди наполнят стоявшую у трубы “противопожарную“ бочку. 

И у нас был готов ответ грозному красному воину с плаката “ТЫ чем помог фронту?” Мы могли очень доходчиво объяснить, куда ему следовало бы пойти.

 

***

Бочка была приспособлена к обороне столицы очень продуманно.

Для удобства вливания и выливания она была срезана примерно на треть своей высоты. 

Для сохранения строгой вертикальности бочки, под неё была подложена доска. С той стороны, которая была ближе к краю крыши. 

Воду мы брали на четвертом этаже, в 42-й квартире. Там наливали вёдра и выносили их к нам на лестничную клетку хромой Михельсон и Каролина, добрейшая немка с Поволжья, приехавшая когда-то в Москву к ныне покойному русскому мужу.   

Все во дворе сочувствовали Каролине, несмотря на её вражескую национальность. 

Знали, что до Москвы она работала дояркой в совхозе и, за высокую продуктивность её рогатого контингента, получила бесплатную путевку в Пицунду.  

Знали также, что в Пицунду Каролина не поехала, так как ей сказали, что там никто не говорит по-немецки. 

И что вместо неё поехал к самому синему Чёрному морю бухгалтер её совхоза, который привез ей из Пицунды бутылку белого вина и, когда дарил, заставил эту бутылку открыть.                                                                                                                                                                      

 Вроде бы, чтоб проверить, не прокисло ли вино в дороге. И сам всё выжрал. 

Возражать Каролина не решилась. Бухгалтер был “свой“, тоже немец с Поволжья и, к тому же, член ВКП(б).  

Готовила Каролина вкусно. 

Когда мы приходили за водой, она совала Мишахе теплые и отдушенные какой-то травкой кусочки картошки, завёрнутые в обрывок газеты. Старые газеты Каролине давал сосед, хромой Михельсон. Он подписывался только на “Правду” и читал всё, от первой до последней строки и сообщал новости женщинам на кухне. Потом он сворачивал газету в рулончик. Рулончики были хороши для растопки  и, вместе с дровами, хранились под его кроватью.  

Мишаха разговаривал с Каролиной уважительно и, прощаясь, говорил:

– К дамке шёл.

Мы с Лехой тут же начинали изображать полиглотов и согласно кивали. Каролина улыбалась и нам тоже доставалось по картошине. 

Что значили слова “К дамке шёл“, мы узнали, когда Михельсон отругал Мишаху за неправильное призношение.  

Каролина держала всё своё в идеальной, почти неестественной чистоте и часто негромко пела. И её песни, даже на жёстком языке врагов, звучали мелодично и приятно. 

Говорили, что она привезла в Москву дочку, которую сходу приняли в музшколу для особо одарённых. Но дочка вдруг взяла да и померла не то от энцефалита, не то от менингита. От чего именно - мнения соседей не совпадали.           

Муж Каролины спился после того, как двух его братьёв-ударников ударно шлёпнули в 38-м.  

И в семьдесят с хвостиком Каролина осталась совсем одна, даже не умея толком обьяснить, какая у нее продуктовая карточка - рабочая или иждивенческая.  

Хромой Михельсон тоже жил один. И до начала дружбы с Каролиной сам варил на примусе овсяный кофе. 

Он был родом из какого-то маленького города на Украине,  и никто никогда ни слова не слышал о его родне, словно у него не было ни отца, ни матери.  Казалось, у него нет  и имени, потому что все всегда окликали его только по фамилии: 

- Эй, Михельсон … 

И ставили ударения то на “Ми”, то на “хель”. Получалось забавно. 

Он не обижался. И откликался. Если слышал.                                                                                      

В его комнате, над столом с пишущей машинкой, на которой уже почти десять лет он отстукивал свою книгу «Как я арестовывал Керенского», висели приколотые кнопками фотографии.                                                                                                                                                   

На одной он был с усами, в буденновке, брюках галифе и с саблей на боку. И выглядел лет так на сорок, а, значит, к началу нынешней войны ему было почти семьдесят, примерно столько же, сколько и Каролине.          

В нашем дворе мужиков подмели уже к концу июля, и, кроме Михельсона, в квартире оставался ещё только один представитель сильного пола, “засекреченный” слесарь Жека, который мог    починить все что угодно, даже часы. 

Жека часто работал по воскресеньям, и Михельсон с Каролиной были единственными, кто сторожил квартиру день за днем, постоянно.  Они почти не выходили из квартиры. Этаж-то ведь был четвертый, лифты, закупленные  когда-то во Франции и огороженные литыми решетками в стиле Ренессанс, не работали ни в одном подъезде уже лет двадцать, а в семьдесят с лишним спускаться вниз без лифта - инфаркт, подниматься вверх - еще один. 

 

***

Каролина называла Михельсона по-своему, не по-русски -- Михель. Между собой они говорили только по-немецки. 

И даже я, бестолковый еще шкет, видел, что на лицах тех, кто их слышал, появлялось  неожиданно мягкое выражение, почти улыбка  -  признание особенности, необычности этих двух очень старых и очень несчастных людей и одобрение их странной, на первый взгляд, привязанности.   

Михель. Может быть, это имя и было настоящим именем Михельсона. Не знаю. Тогда мне это было до лампочки.

Михельсон печально говорил женщинам на кухне, что он очень хотел бы жениться на Каролине, но, если война - как может советский еврей жениться на немке?

 

***

Так они и жили, в разных концах восьмикомнатной и десятисемейной коммуналки.  Десятисемейной - потому что во второй и седьмой комнатах жили по две семьи. 

Родственные, конечно, не подумайте чего нехорошего. Без мужчин, только мамы и дети.  Каролина ухитрялась готовить что-то из двух крошечных иждивенческих пайков и Михельсон имел- таки горячее на обед пару раз в неделю.  

У него был приятель - развозчик керосина, татарин Муса, тоже очень старый и очень седой. И тоже очень образованный. 

На его таратайке с керосиновой бочкой была прибита сзади, словно номер от ГАИ, дощечка с непонятными закорючками вместо нормальных букв.  

Муса никогда не уезжал с нашего двора до тех пор, пока Михельсон не спустится к нему со своим вторым, запасным бидоном.  

А когда самый взрослый из нас, Мишаха, затаскивал этот полный бидон на четвёртый этаж, Михельсон давал ему за это одну, две или даже три папиросы. Сколько у него было, столько и давал. Сам он не курил, но выменивал их для Мишахи за керосин. Один стакан керосина - одна папироса.  

Благодаря случавшемуся избытку топлива, Каролина всегда могла иметь кипяток для чая. Она варила этот чай из никому кроме нее не известных трав, которые, ничего не зная о войне, продолжали расти на заброшенных лужайках в Парке Культуры. 

Михельсон никогда не отпускал ее в Парк одну, и она, медленно подбирая русские слова, рассказывала соседкам, что на эскалаторах метро он всегда стоял на ступеньку ниже.          

Мишаха и мы с Лёхой в Каролининых словах не сомневались. В хромом Михельсоне было что-то такое, чего мы тогда не понимали, но с чем мы были полностью согласны.         

Теперь - я понимаю. Михельсон оставался идеалистом, и этот идеализм делал его аристократом духа, не позволял превращаться в хама и относиться к даме неуважительно.

 

***

Через пару недель после начала войны двое в штатском приехали арестовывать Каролину как фашистскую шпионку. 

И, едва они вошли и спросили, где Каролина, Михельсон начал орать на них дурным голосом. Штатские затолкали его в единственный в квартире сортир и припёрли дверь стулом. Но он орал и из сортира - на русском, немецком и даже на своём никому не понятном еврейском.  

И тогда один из приехавших спустился к машине и привел в квартиру молодого и румяного командира с ремнями крест-накрест поверх отглаженной гимнастёрки. 

 Румяный командир открыл дверь в сортир, посмотрел на гордо стоящего перед унитазом  коммуниста Михельсона и - закрыл дверь. Подошел к двери каролининой комнаты, открыл, посмотрел на Каролину и – закрыл дверь. И молча вышел из квартиры. 

И двое в штатском вышли вслед за ним. 

Без Каролины. 

И даже никому не врезали по морде. 

И Михельсон потом говорил женщинам на кухне: 

– Не все же немцы - фашисты! Я ему объяснил, и он, хоть и поц, но-таки понял!

 

***

И всё это - самая что ни на есть чистая правда, которую может подтвердить слесарь Жека. У него в тот день случился жуткий понос от рыбной закуски, двух подаренных ему карасей, которых он сдуру вывесил в авоське за окно, надеясь на ночное похолодание.  

Но похолодания не случилось и, после опохмела и проглатывания карасей, Жека просто не мог пойти на работу, где ему доверяли ремонтировать оборонную технику. 

Не мог, даже если бы очень хотел, Жека остался дома и страдал. Окопавшийся в сортире Михельсон очень мешал его выздоровлению.

 

***

Перед войной в наших корпусах было установлено несколько телефонов. Большие и черные, с никелированными дисками, в которых по кругу располагались отверстия для набиравших номера пальцев, они висели на стенах в коридорах тех коммуналок, где жил кто-то, кто был важнее и партийнее важных и партийных жителей других квартир. Но уже в июле 41-го почти все эти телефоны были отключены, так как мощностей телефонных станций не хватало для обслуживания линий московских штабов и оборонного производства.  

Среди нескольких уцелевших был телефон, установленный в 39-й квартире, где жил шофер Сергей Николаевич. Почему? Потому, что немцы были близко и полностью заправленная эмка Сергея Николаевича могла понадобиться его важному шефу в любой момент.

 

***

Вечером того же, поистине событийного для Каролины, Михельсона и Жеки дня, серьезный товарищ с жекиной работы позвонил Сергею Николаевичу. И очень ясно, коротко и образно велел ему немедленно пойти в квартиру №42 и передать Жеке, что сражающийся Советский Союз очень нуждается в продукции их предприятия и что, если Жека не появится на заводе через полчаса, то наутро он пойдёт под трибунал. 

На что Сергей Николаевич, тоже выбирая самые ясные выражения, объяснил, что через открытые по случаю хорошей погоды окна ему слышно, как вся 42-я квартира криком кричит, так как Жека уже третий час не выходит из сортира. 

Серьезный товарищ подумал немного и сказал: 

- Ладно, он у меня допрыгается. 

И Жека потом ныл, что приказной отработке по двенадцать часов в день без выходных не видно было конца. 

И что обещанную еще сто лет назад спецдобавку к хлебному пайку ему так и не дали. 

И что, как злостному нарушителю соцдисциплины, ему не разрешили расписаться на броне отремонтированной им продукции под надписью “Смерть фашистским захватчикам!”. 

 

***

Ношение воды на крышу не было ежедневным мероприятием и было не так уж и трудно. Хотя именно из-за этой воды Мишаха оступился на железном ребре крыши и едва не загремел вниз. Опрокинул на себя ведро и простудился. Что ж, на войне - как на войне. Бывает и такое.  

А вот песок был для нас проблемой. Привезенный на самосвале и вываленный на тротуар, песок лежал грязно-серой кучей, завалив одно из маленьких окон полуподвала –  будущего общежития инвалидов войны. 

И первые осенние дожди потихоньку смывали край кучи, протянув изящно изогнутую песчаную ленточку к ближайшей чугунной решетке слива в канализацию. 

Мы хотели,  чтоб в люк смыло как можно больше песка. Потому что мы, как и все вокруг, знали: в канализации прячутся немецкие диверсанты.  

И мы хотели, чтобы предназначенный для гашения немецких зажигалок песок нашел новое оборонное применение и закупорил канализацию. Чтобы эти  гады-диверсанты сдохли в нашем советском говне без свежего воздуха. 

Когда наступала пора пополнить запас песка на крыше, мы с Лехой носили по четверти ведра, Мишаха - по половине. И  ”песочница” - четыре деревянных ящика из-под консервов “Бычки черноморские в томате” - не пустовала.     

***

Юнкерсы выли надсадно, звук приближался медленно, словно самолетам было тяжело тащить их чёртовы бомбы и они не торопились, не хотели из-за нас надрываться.  Самолеты шли высоко и держали строй. Немцы не боялись наших зениток, знали, что из тысячи посланных в небо снарядов в цель попадет, быть может, один. А то и ни одного.

Они не покидали эту безопасную высоту, не снижались. И потому - не могли сбрасывать бомбы точно на цели. И мы ходили по крыше спокойно, не ожидая ничего, кроме высыпанных абы как, неприцельно, зажигалок.

 

***

С крыши было видно, что к вечеру очередь перед дверями магазина “Молоко” становилась короче, но не исчезала.  

Сверху очередь смотрелась единым монолитом из человеческих тел. В спины стоящих впереди женщин были втиснуты груди стоящих за ними. 

Словно сплавленные друг с другом, женщины стояли так до самого закрытия.  И даже еще какое-то время после. 

Надеялись, что продавцы выбросят им хоть что-то, надеялись хоть как-то “отовариться”. 

“Отовариться“. 

Теперь многие и слова-то этого не знают, а тогда оно было чуть ли не  самым Первым Словом. Даже первее слова “Сталин”.

И, глядя, как теперь люди в очереди за бургерами в Макдональдсе  отодвигаются друг от друга, чтобы, не дай Бог, не прикоснуться к стоящему впереди или сзади, я вспоминаю  слитность отчаявшихся, готовых на всё  ради своих голодных детей женщин у магазина “Молоко”.  

В то время работы в Москве было больше чем людей. Остававшиеся в городе женщины вкалывали без выходных, а после двенадцатичасовых смен ещё мотались в поисках жратвы, меняли пайковые спички в бумажных кулёчках на ломтики хлеба или на кусочки нарубленной поперёк хребта трески. Жутко солёной и сухой. Прямо-таки деревянной.

Все продавали всё, что хоть кто-то ещё хотел и мог покупать.                                               

Профессора, не попавшие в списки особо нужных и не отправленные за Урал, стали коробейниками. Шутили, что в Москве - новый НЭП.  

И общая трагедия принесла, наконец, то, что было обещано в 17-м - единство и равенство. 

Единство трагических судеб и равенство беды, отчаяния и безысходности. 

Ужасающих в бесконечности их ”временности”.

       

***                                                                                                                                                                        

Юнкерсы отбомбились не то над Полянкой, не то над Арбатом, нам зажигалок не досталось. 

И мы, конечно, не знали, что всего через сорок восемь часов полутонный фугас упадет в соседнем дворе. И что он, почему-то, не взорвётся. 

И что поэтому уцелеют стекла  “испанского дома” - шестиэтажного корпуса номер пять, который, в случае взрыва, принял бы на себя ударную волну. 

В этом корпусе – светло-сером, модерновом, с балконами - советская власть поселила семьи коммунистов, сбежавших от генерала Франко.                   

И хромой Михельсон, дождавшись, конечно, часа, когда начнут коптить все десять керосинок и его аудитория будет на месте, говорил на кухне: 

- Каролиночка, и вы тоже, Любовь Николаевна, и вы, Антонина Сергеевна, и вы там, у окна, короче, все! Нет, вы только возьмите и посмотрите! Эти испанские глотники сбежали к нам от Франко и от немцев, а теперь немцы их берегут и не трогают! Ради них и бомбы не взрываются! Вот кого надо бы проверить, вот где пятая  колонна! А-х..- еть!!!                                                                                                                                                                                      

Как истинный советский патриот, Михельсон иногда не выбирал выражения. 

Выбитых из Испании “интернационалистов-коминтерновцев” в нашем дворе действительно не любили. Жалели наших ребят, летчиков и танкистов, посланных в Испанию “добровольно” умирать за мировую революцию, а “этих” - нет. 

“Эти” жили просторно, по семье в квартире и еле здоровались с русскими соседями.  

А нас особенно раздражало то, что у ихних девчонок то и дело появлялись конфеты в удивительных серебряных фантиках.  И даже апельсины. 

Конечно, и конфеты, и апельсины были нашими, советскими, из нашего, родного, кремлевского спецраспределителя, но ...

 

***

… В те тревожные, неясные дни ещё где-то впереди были и моя “персональная”, наградившая меня ожогом, зажигалка, и общемосковская паника в октябре,  и бегство перебздевших ответработников. 

И Мишахина смерть под Харьковом. Всего через две недели после призыва. Вместе с такими же, только что мобилизованными, зелёными, необученными и оставленными как заслон, позади наших, драпавших на восток, кадровых полков и дивизий.  

И уж совсем нелепая смерть Михельсона, который замерз перед магазином “Молоко”, когда в своей единственной обуви - полуботинках на тонкой подошве из кожемита - он, не предупредив никого, пошел туда в крещенские морозы, чтобы с ночи занять место в очереди для Каролины.                

И где-то далеко-далеко-далеко впереди была наша Победа.      

 

*** 

         

 Погас костёр.

А новый - не о том, 

Не греет и былым огнём не пышет.

Смахнула прошлое нечёсанным хвостом

 судьба. 

 

A новое -- другим озоном дышит.

И новому --  беды не занимать, 

Не привыкать

  к откатам, иглам, анонимкам …                          

 

И тихим кораблём -- в ночи кровать,

Курс выверив эпохи фотоснимком. 

На нём: -- “Даёшь!” 

 и деды на конях.

И приговор во льду зрачков сексота.

И по углям бескрайнего огня                          

Идет отец 

с остатком бывшей роты.                                                         

И юнкерсов надсадно-долгий вой --

По вагнеровской партитуре -- 

слышен.

 И шрам на коже, замерзавшей, голубой.

Ожог. 

От зажигалки. 

Там. 

Тогда. 

На нашей крыше.                                                                                  

И дай мне, Бог, уйти, не потеряв

 той памяти, 

Тяжёлой и прекрасной,

В которой 

 наша алость октября

 ещё горит. 

Надеюсь, не напрасно.                                                                                   

 

Комментарии

Рад, что неподражаемый Лев Визен опять в строю. Его мастерская проза напоминает картины Ван Гога — точными и сочными мазками он создаёт настроение и эффект присутствия. Здоровья, долгих лет и новых текстов!

Я с огромным интересом прочитал материал Л.Визена «Труба с подветренной стороны».  С момента этого повествования прошло около 80-ти лет, сменилось три поколения, но тема «детей войны» не может не волновать до сих пор, и нынешнее поколение должно знать об этом. «Дети войны»! Я тоже принадлежу к этой плеяде, на которую мгновенно свалились страшные испытания. И это Л.Визен воспроизвёл с поражающей точностью. У нас не было детства. Лозунг «Спасибо тоаврищу Сталину за наше счастливое детство» был не для нас. Мы сразу шагнули в юность, если не далее. Как бесподобно верно описал Л.Визен, несмотря на полное предоставление самим себе в 7 лет, голод, холод, постоянное блуждание рядом смерти во время тушения зажигательных бомб, мы не скатились на путь воровства и хулиганства, а продолжали отлично учиться и, как могли, помогали выбившимся из сил матерям.

Волею судьбы, мы встретились в 1951 году с Л.Визеном и вместе учились 5 лет на одном курсе  в Московском горном институте.  С тех пор наша дружба не угасает, и мне было очень радостно, что из под его пера вышел прекрасный материал на такую животрепещущую тему.

Леонид Терман (Канада).