Как художники пережили войну. Из архива Амшея Нюренберга. Часть 2

Опубликовано: 14 января 2019 г.
Рубрики:

Часть 1

 

Дневники А.Нюренберга 1941–1943[1]

 

 

Москва, июль – октябрь 1941 г.

15 июля 1941 г.

Жильцы нашего дома[2] разделились на бригады, во главе каждой бригады боевой бригадир. С раннего утра до глубоких сумерек он ходит по двору с озабоченным лицом. Жесты его скупы и полны целеустремленности. Говорит он тоном командира на боевых передовых позициях.

Копаем траншеи, так называемые «щели». О «щели» среди нас ходят самые восторженные слухи. Она и надежнее бомбоубежища, в ней, как у Христа за пазухой — легко и вольготно, снаряды в нее почти никогда не попадают и прочее. Я в бригаде молодого, но уже лысого художника, некоего Маркова. Парень с сухим, бесперспективным лицом и обиженными глазами. Работаем дружно, с повышенным тонусом, с тем тонусом, который сопровождает все наши общественные, ударные работы. Я копаю землю и отвожу ее на тачке. В моей бригаде много молодежи. Есть девушки. В 11 часов утра нас сменяет бригада Никонова.[3] Он приходит в своей майке, широчайших штанах и в черном берете, лихо надвинутом на левое ухо. За ремнем, туго обтягивающим его сухопарый живот, лихо сияет топор. Никонов любит шутку. Он называет себя пиратом, главарем гангстеров, лидером неуловимой воровской шайки. Говорит глухим, простуженным голосом (след от недавней болезни).

Траншея растет медленно. Объясняется это большим количеством руководителей, имеющих различнейшие строительные концепции. Все сейчас захворали военно-инженерным искусством, и все они не согласны со старыми взглядами на строительство траншей. Они спорят между собой, меняют ход и форму траншеи, дают, разумеется, в безапелляционной форме, директивы, зверски критикуют уже проделанную под их руководством работу и таинственно исчезают.

Копаю и насвистываю для удержания бодрости старые еврейские и украинские песенки.

 

16 июля

С сегодняшнего дня в нашем Изодоме устанавливается дежурство. Круглосуточное. Дежурный обязан носить противогаз (нет собственного — бери в домоуправлении), обходить двор, оглядывать все уголки, тщательно прочесывая их палкой или дубиной. Найденного подозрительного человека дежурный обязан немедленно передать в близнаходящийся штаб. Во время воздушной тревоги дежурный обязан быть начеку, подавать пример храбрости и находчивости.

Сегодня дежурил от 12 до 2 часов ночи, вернее до 2 часов рассвета. Дом художников, обычно хмурый, сегодня особенно неприветливый, был пуст и темен. Окна — точно глазные провалы слепых. Деревья, стоящие вокруг дома, как бы заражены его хмуростью и глядят такими же неприветливыми, равнодушными массами. После 2-х часов начался рассвет. Бледно-желтая полоска. Сперва бледно-лиловая, потом блекло-оранжевая, а потом бледно-желтая. Это палитра Коро. Прозрачные, ласковые краски, приятные сердцу лирического пейзажиста, контрастировали с серыми домами нашего Изогородка. Какая мрачная мысль вселилась в холодные головы АХРРовцев, когда они решили построить этот «производственный корпус»?

Давно уже не приходилось так внимательно (почти вплотную) наблюдать восход солнца. Трудно было оторваться от чудесной и освежающей душу картины.

В четверть третьего я сдал дежурство скульптору К[НРЗБ].[4] Он таинственно сообщил мне, что с крыши нашего дома виден мерцающий огонек, и что об этом он уже доложил в нашем штабе представителю милиции.

«Щель» похожа на военный окоп. Строительство подходит к концу. Сегодня моя лопата выбросила какую-то ржавую посудину. Остатки чугунного кувшина. Кто-то пошутил: «Предмет эпохи раннего Энгра и позднего сезаннизма».

«Щель» обшивается досками и столбами. На деревянные крыши кладем холсты (неудачные картины и этюды) и высыпаем на них густой слой земли. Мы шутим: «Наконец-то наша живопись приносит Советской власти реальную пользу!»

Приятно было видеть, как над входом в траншею улеглись натюрморты, пейзажи и то, как сыроватая земля их покрывала. Здесь сошлись и формализм, и соцреализм, и академизм, и натурализм.

Кстати, о живописи! Не засыпаем ли мы ее на несколько лет! Не кажется ли она нам сегодня ненужной, выцветшей романтикой. О ней принято сейчас говорить с подчеркнутой иронией. Может, и правы те, кто так говорят о ней. Может, правы те, которые утверждают, что сейчас только плакаты, карикатуры нужны!

Проектирую группу в стиле старых Окон РОСТА. Думаю воскресить старые традиции Маяковского, в создании которых я некогда принимал участие.

 

18 июля

Весь день провел в мастерской, прощаясь с начатыми и неоконченными работами. Я их долго разглядывал, точно их кто-то отнимал у меня. Закончу ли я их когда-нибудь? А как сейчас хочется придать им относительно оконченный характер! Дописать недописанные фигуры, замазать фон, наметить нужные детали. Легче стало бы!

Я поставил на мольберт большой холст «В день смерти Ленина» и глядел на него часа два. Сейчас мне картина показалась не такой уже неудачной. Мне даже самому понравились отдельные головы. Особенно голова плачущей женщины и скорбящего старика. Может быть, эта работа была одной из лучших в моем творчестве! Может быть!

Потом я поставил перед собою эскизы к картине: «Уход на фронт» и эскизы, особенно один из них, показались мне сегодня недурными. В них мне удалось передать какую-то теплоту. Что мне с ними делать? Кому они сейчас, когда страна переживает такое горе, такие тяжелые дни — нужны? До станковой ли живописи сейчас?! Что дадут мои картины армии, тылу?

Нужны только агитационные плакаты, героические лубки, сатира.

А что если и они сейчас не очень нужны? Мне почему-то кажется, что и они потеряли свой прежний смысл. В 1919–20 гг. я их делал с глубокой верой в то, что они нужны, что они действуют, бунтуют, зовут, толкают... Теперь я их буду рисовать (не могу не рисовать) без прежней веры! Что-то изменилось. Изменился красноармеец, изменился рабочий. Агитировать их, как некогда, сейчас уже не приходится. Они лучше художников знают, куда и зачем им идти. Выросла вся страна наша. Политически, морально и культурно. Роль художника-агитатора видоизменилась, она уменьшилась, значительно уменьшилась. В самом деле, что могут дать на фоне огромных, страшных потрясений, событий наших житейских агитплакатики выросшему и отлично политически оснащенному красноармейцу? Тылу, пожалуй, они еще нужны. Да. Только тылу. А может быть, все они нужны только нам, художникам и опекающим нас политредакторам... Больше никому... Сейчас нужны мешки с песком, противогазы, инструкции, как всем этим пользоваться (вот здесь еще сможет художник быть актуален и полезен!). Нужны здоровые силы и не тут в Москве, а там, где решается участь всех наших двадцатипятилетних усилий, где решается участь Советской власти.

Я все сижу, прикованный к стулу. Сил нет оторваться от него и взяться за упаковку холстов. Что с ними делать?

 

20 июля

Собрание художников в новом производственном доме. Выступали все наши активисты. Призыв правительства записаться в народное ополчение. Записалось 50% собравшихся. Записался и я. Настроение бодрое, боевое. Опасаюсь, что людей моего возраста не будут брать. Записался и очень пожилой Щекотов,[5] сказавший мне: «Все должны записаться».

 

21 июля

Первая воздушная тревога, настоящая, не учебная. Противный, тошнотворный вой сирен, паровозных и фабричных гудков тянется минут пять. Полина, Неля и я, захватив противогазы, висевшие на вешалке около входа, мешок с продуктами и захлопнув дверь, направились в бомбоубежище, находящееся в подвале, под нашим домом. На лестнице встречались испуганные фигуры наших соседей. В бомбоубежище пришло много народу. Все из соседних домов. Больше женщины с детьми, старики, старухи со скарбом. Были и наши художники, не знавшие еще, как себя держать в необычной обстановке.

Лица у всех, перекошенные и измятые испугом, говорят о пережитых новых волнениях. Набралось человек 170–180. Зажгли свет, пустили вентилятор. В подвале скамьи, стулья. Сухо. Народ долго не мог прийти в себя и потому оставался на тех местах, на которые он в первую минуту попал. К 12 ч. все уже как будто пообвыкли и в своих уголках себя неплохо чувствовали. Рядом с Полиной сидела старушка с маленькой, четко вылепленной головкой. Казалось, что это произведение готического скульптора. Руки, сухие и белые, старуха положила на колени. Глаза ее были закрыты. Платок длинными складками удлинял ее фигуру. Рядом со старухой с закрытыми глазами сидели и лежали женщины. Одна женщина в турецком платке с красивым лицом нежно прижимала своего ребенка, посекундно целуя его. Гудение вентилятора заглушало раскаты близко где-то стрелявших зениток, и люди могли спать.

Устроив своих, я ушел на лестницу, где стоял дежуривший пожарный. Лестница содрогалась и гудела. Поднялся на пятый этаж и через открытое окно общей мастерской поглядел на воздушный бой. Потрясающее, незабываемое зрелище! Точно грандиозный фейерверочный праздник. Вокруг центральной части Москвы сотни прожекторов, словно солнечные лучи, расчертившие темно-синее небо. Пульсирующие пули — рубиновый пунктир, лениво направлявшийся в сторону вражеских аэропланов. Рубины плыли и гасли. В районе Белорусского вокзала долгое время висели три ракеты, брошенные парашютами немцев. Их свет — ярко-фосфорический, голубой — казался очень тревожным. Ракеты освещали подвергавшийся бомбежке район.

В 1 час ночи мы услыхали ритмичное пение моторов немецких аэропланов. Они летели на высоте 2–3 тысяч метров. Нас поражали их наглость, напористость. С холодным равнодушием они сбрасывали свой страшный груз — тысячи зажигательных бомб и, покружившись над нами, уходили на юго-запад. Громоподобные раскаты наших зениток их мало смущали. В 2 часа в стороне Белорусского вокзала заалел горизонт, потом разгорелось большое пламя, охватившее огромный кусок юго-западного небосклона. Горели цистерны с бензином. Они со страшной силой взрывались, увеличивая пламя. В 3 ч. 15 минут был дан отбой. К этому времени пламя стало гаснуть и уменьшаться. Народ медленно вышел из бомбоубежища и устало поплелся домой в свои деревянные домишки, которые, как свечи, горят, когда на них падают бомбы. Люди тащили свой скарб и постель. Одна женщина, взвалив своего ребенка, потащила его точно мешок с вещами. Я проводил готическую старуху до ворот и сказал ей несколько приветливых слов.

Я поглядел на деревья и небо. Удивительно торжественно сияла природа. Особенно небо. Ослепляющая голубизна. По-праздничному горели звезды.

Предутреннее небо, жарко горевшие звезды, первые тихо проехавшие трамваи, вздремнувший на уличной скамье милиционер — все это, наполненное мирной тишиной, было так далеко от всего пережитого ночью.

Восход был близок. Я посидел рядом с милиционером. Его опущенная на руки безмятежная голова, тихий храп меня успокоили. На востоке разгорелось ярко-золотое небо. Вышло утреннее солнце. Свежее, ласковое и доброжелательное. Точно ничего не было. Москва улеглась и досыпает. Мои тоже легли спать. ... «И равнодушная природа красою вечною сиять...»

***

Проблема сна становится все более ощутимой. Не хватает свежести головы, тела, ног. Движения таят в себе неуловимую усталость, падает трудоспособность. Результат недосыпания. Надо наладить свой быт так, чтобы днем можно было хоть минут 20–30 поспать. Только теперь, потеряв частицу того, что давал мне сон, я начинаю понимать его огромное значение. Проблема сна — это проблема труда и жизни.

 

В бомбоубежище

В бомбоубежище сыро, темно. Мы спускаемся туда с деланным спокойствием. Вдоль каменной стены дощатые скамьи, мешки под ногами, чтобы они не вязли, не зябли и две керосиновые лампочки.

Председатель домкома меня уже ждет. Он любит поговорить о политике и считает себя опытным политиком. О Рузвельте и Черчилле он говорит, как о своих старых жильцах, с которыми он запанибрата.

— Что вы скажете о нашем Черчилле? Чистая работа! — улыбаясь, говорит он.– Да, не подвел, старина.

Или:

— Рузвельт этого никогда не допустит, верьте мне.

— Ну, — встречает он меня восторженно, — читали? Два в одну ночь. Их сбили одним ударом наши летчики. Наши летчики – чудотворцы. Ай, да народ! Я сам видал бой. Двое взяли под ручку, а третий сел сверху. Все. Красота. Вам бы как художнику нужно было написать эту картину. Какая картина!

Пауза. Он закуривает. Потом быстро гасит: «Что я делаю?»

— Вчера мобилизовали младшего Васю. — продолжает он. — Со слезами радости провожали. Отдали третьего — лишь бы эту гадину уничтожить. Россию хотят съесть — стошнит. А сыновья у меня! Вы бы как художник их нарисовали. Эх, дети, как у Тараса Бульбы, только с большевистской душой.

***

Пишу плакаты для К.П.Ч.С.[6] На тему — «Будь зорок, Советский гражданин, твой враг имеет много личин». Вызываю в своей памяти время работы в РОСТА с Маяковским. Как его отсутствие сейчас резко ощущается! Семен Кирсанов.[7] Это — только малюсенькая тень от Маяка. На Кузнецком мосту в помещении Художественного салона открылась мастерская Окон ТАСС. Организовал ее оргкомитет. А. Герасимов[8] назначил заведующим мастерской своего человека — проворного и липнущего к большим, лихим и шумным делам Денисовского.[9] Первый плакат сделал Герасимов: «Что несет с собою Гитлер?» При мастерской — группа поэтов и тематистов. Художники, бросившиеся в мастерскую, где сразу были созданы канцелярские традиции, получали унылый ответ: «Хотите заработать — режьте трафареты». По-видимому, этот ответ не совсем устраивал художников, почувствовавших себя в эти дни романтиками, призванными изобразить военную героику.

Наблюдается нечто новое. Плакаты не заряжают народ, как некогда это наблюдалось. Они утеряли свою хваткость и революционную силу. Подвойский,[10] делавший доклад в Доме художников, сказал, что «плакаты, сделанные теперь, это — трещотка». Художники, утерявшие свой тонус и связь с общественной и культурной жизнью страны, чувствуют себя как бы отброшенными, отодвинутыми лавиной событий. Изоработники собираются, обсуждают свои невеселые дела, суетятся...

Медленно течет время. Хочется, чтобы оно мчалось. Не задерживаясь, мчалось. Время на нашей стороне.


22 июля

Ночевали в метро. В глубинах туннеля. Стены его окованы большими чугунными плитами. Попадаются сырые места, придающие метро характер погреба. Очень хорошо действует вентиляция, приносящая свежую струю ночного воздуха. Народ устраивается на цементном полу, подложив под себя газеты, одеяла, холсты. В первые минуты — необычайная суета. Порядок наводят милиционеры. Они руководят бытом метро: «Граждане, приземляйтесь. Не шумите, не разговаривайте, не тесните друг друга».

К 1 часу ночи большинство, устроившись, уже похрапывало. Казалось, что я в огромном общежитии сильно уставших за день физически работающих людей. Я разглядел людей. Много женщин с детьми. Трогательные композиции из человеческих голов, рук... Рядом с нами на клеенке лежали две девушки с бледными, усталыми лицами. Головы свои они положили на рельс. Так необычно гляделись их золотистые косы на черной, покрытой нефтью и пылью стали. Они спали неспокойно. Часто просыпались и опять быстро засыпали. Влево от нас на газетах лежала парочка нежно влюбленных. Мальчик с юношеским лицом и длинными ресницами и смуглая девушка в красном с крапинками платьице. Она лежала так, как лежат рядом с матерью дети. Свою тонкую, небольшую головку она положила на его грудь. В движении ее фигуры, даже в очертаниях платья было столько нежности к своему другу! Военные, проходя мимо них, на миг задерживались и одобрительно улыбались. Старухи, поджав под себя ноги и подложив под усталые головы сухие руки, спали, как у себя дома.

Встретился с художником Родионовым.[11] Он поскулил о делах своих, пожаловался на фронт.

Две сестры в белых халатах с повязками Красного Креста пронесли какую-то женщину, у которой был сердечный припадок. На вокзале в центральной части туннеля устроены медпункт с дежурящими врачом, сестрами и милицейским постом. Тут же стоит поезд, весь наполненный детьми.

В половине четвертого милиционеры, обегая нас, объявляли: «Граждане, отбой. Кто хочет, может остаться до 4 ч. утра». Народ быстро встал, собрал свои вещи и, позевывая, поплелся к выходу. Огромные эскалаторы нас выбросили на улицу. Порывы утреннего ветерка нас освежили.

— Неплохо в метро — услыхал я чей-то глухой голос. — Ничего не слыхать. Спишь себе на глубине пятидесяти метров и хоть бы что.

Пожалуй, глухой даже прав. Часы, проведенные в метро — тихие, безмятежные часы.

Роса лежит на земле, траве. Свежесть утра и опять мирная тишина. Деревья приветствуют и обещают радость, тихую и ласковую. Поют петухи. Радостно и легко. У касс стадиона «Динамо» фигура немолодой женщины. Она остановилась, чтобы отдохнуть, узел с вещами у ее ног. Лицо ее запрокинутое озарено мягким, розовым солнцем, она о чем-то мечтает. Она стояла, а мимо нее медленно шел народ. Тихо плыл в свои московские кривые переулочки.

***

На улицах оживление. Идет эвакуация и разгрузка Москвы. Живописные, веселые группы юношей и девушек в летних пальто, с вещевыми мешками на спине. На ногах грубая обувь. Лица и ноги подобны жженой охре. Молодежь едет в колхозы и на окопные работы в прифронтовые районы. На вокзалах огромные очереди. Горы тюков (исчезли чемоданы и корзины). Вокруг них женщины и дети, одетые в зимнюю одежду.

Мужская фигура попадается все реже и реже. Всюду женщины. Вагоновожатые, кондукторы, шоферы — женщины. На стенах домов и заборах — плакаты: «Все на защиту Родины», «Раздавим фашистскую гадину».

Война принесла свой стиль. Люди одеваются скромнее, проще. Исчезли шляпы, яркие платья, галстуки. Появились кепки, платки, цветное и темное белье. В лицах видны озабоченность, печаль. Походка москвичей не та, что была до войны. В походке, движениях и жестах москвичей появилось что-то суровое, сдержанное. Стиль войны.

На главных улицах то и дело быстро проносятся колонны автоцистерн или санкарет. Они с фронта или на фронт. Зелень, которой они замаскированы, производит особое непередаваемое впечатление, это зелень безопасности, утешения.

 

23 июля

Зажигательные бомбы не такая уже страшная штука. Их быстро и ловко научились обезвреживать. Сегодня ночью фашисты опять сбросили огромное количество зажигалок. Они падали на Москву, как груши.

В соседнем доме некий гражданин бросил на упавшую кучку бомб свое зимнее пальто и сел на него. В городе много таких безвестных героев и героинь. Жертв немного. Готовимся к худшему. Рано утром во дворе я нашел выгоревшую бомбу. От нее шел острый, неприятный запах. Зенитки поднимают такой хай, столько треска и шуму от них, что фашисты не выдерживают и удирают. В окнах нашего дома полопались стекла окон, дворник метлой намел груду битого стекла.

Москва уже имеет свои раны. Есть глубокие. Особенно две. На углу Богоявленского пер. и Никитской, и на Садовой около Малой Бронной. Я был на второй день после бомбежки на Садовой. Половина четырехэтажного дома превращена в груду черного, дымившегося мусора. Пять пожарных поливали из кишок сохранившуюся половину дома, четверо раскапывали груду. На самой улице, чуть ли не посередине, на фанерном, обгорелом ящике сидела старуха с лимонным лицом. Она глядела в асфальт, на котором лежали истлевшие и обгоревшие тряпки. Люди, бежавшие вокруг нее автомобили, троллейбусы ничуть ее не беспокоили. Она сидела точно окаменевшая. У ее ног, обутых в высокие, зашнурованные туфли, лежали истерзанный велосипед, две поломанные кастрюли и жалкие остатки венского стула. В стороне — куча обгорелых и залитых водой книг. Один какой-то мужчина, очевидно, любящий копошиться в барахле погорельцев, рылся в книгах. Я видел в его руках остатки монографии о Левитане. Часть иллюстраций, среди них «Золотая осень», сохранилась.

Знакомая сцена. В 1919–20 гг. я ее уже видел. Первые еврейские погромы на Украине. Не хватает только еврейских профилей и желтого пуха.[12]

Я подошел к другим спасшимся. Вид у них был такой, точно они перенесли удар. Один из них неохотно, голосом человека, близко видавшего смерть, рассказывал, как на их дом свалился сбитый нашими летчиками фашистский аэроплан со всеми бомбами. Сила взрыва неописуема. Пара громовых раскатов. Вокруг дома на расстоянии двух кварталов разбиты стекла. На асфальте толстым слоем лежало битое стекло. На нескольких, близко находящихся от места взрыва домах — тоже значительные разрушения. Снесены крыши, отвалились стены, глубокие трещины в стенах. Другой жилец взорванного дома рассказал о том, как он вернулся и что он узрел. Рассказ его, построенный на бесхитростном, эпическом материале, меня тронул до глубины души. «От смерти, — закончил он, — не уйдешь... но она от тебя может уйти».

Иду на Никитскую. По улицам бегут автобусы, набитые матерями, детьми и узлами. Здесь фугасная бомба, пробив потолок, прошла через железные балки, безжалостно исковеркав их. Поражает последняя балка толщиной сантиметров в 40, разодранная точно сделана она не из железа, а из папье-маше. В этом рельсе, в рисунке и форме разодранного железа — символ фугасных взрывов.

Сегодня днем сбили два разведывательных аэроплана. Убитые летчики на фотографии производили очень жалкое впечатление. Руки и ноги, головы — все лежало в печальном беспорядке, в котором смерть, особенно в дни войны, большая мастерица. Радость, что наши летчики легко и быстро их сбивают. Для многих из фашистов Москва — могила.

***

Вся Москва живет фронтовой жизнью. Живет ею и Неля. Она рвется на фронт. Хочет быть связисткой, сестрой милосердия. Полина в отчаянии. Она делает невероятные усилия, чтобы сдержать ее буйные порывы и сохранить ее в тылу. Тыл, убеждает она Нелю, теперь тоже фронт, не менее важный и опасный. Работай здесь. Удалось убедить ее пока что поработать в колхозе.

Сегодня я ее взял с собою на пожарное дежурство. Она жадно глядела в окно на пятом этаже, как разгорался воздушный бой над столицей. Она то близко подходила к окну, то отскакивала от него:

— Папа, это замечательно!

Утомляющий грохот тяжелых зениток вынудил ее покинуть пятый этаж и спуститься в бомбоубежище. Но там она недолго сидела. Ее тянет во все опасные, богатые событиями уголки. Ей очень хочется поглядеть «хоть одним глазом» на то, что делается в нашем дворе, в нашем небе, в нашей Москве.

***

События изменили не только внешний, но и внутренний мир художников. Наблюдается стремление уйти в себя, в свою семью, в свой быт. Расцвел эгоцентризм. Наблюдаются скупость, жадность. Редко, кто позовет в гости и угостит. Чашки чаю жалко. Даже мои, так называемые, старые друзья захворали этой инфекцией. Ко мне не ходят с явным намеком на то, чтобы я не очень ходил к ним. Горе нуждающемуся сейчас художнику. Его обходят, как чесоточного. Какая противная среда!

***

Магазинные витрины забивают досками и закрывают горками мешков с песком. Похоже на подготовку к большим событиям, к большой осаде. Мешки красят под цвет магазина. Улицы стали похожи на траншеи, а входы в магазины — на переходы из одной траншеи в другую.

На отдельных улицах столики, на столиках художественная литература. Лучшие издания академии Гослитиздата. Видел великолепные издания Толстого, Немировича-Данченко, Станиславского, историю философии. Покупателей мало. Не до книг сейчас. В комиссионных магазинах сиротливо висят картины лучших русских мастеров. В витринах грустит запыленный саксонский и русский фарфор. В унынии лежат камни — бледно-оранжевые, малахитовые и янтарные бусы. Никто ими не интересуется. Тихо и пусто. Одни продавцы. Они сидят вокруг радиоприемника в ожидании последних вестей, лениво раскуривая цигарки.

У скупочных магазинов очереди. Здесь встречаются и озабоченное женское лицо, и помятый анфас пропившегося бухгалтера, и профиль юркого агента московских издательств.

 

7 авг.

Сегодня разговоры только о герое Талалихине,[13] протаранившем фашистский бомбардировщик. Замечателен его рассказ о своем деле. Простой, глубокий, захватывающий своей душевностью рассказ. Такое же простое, душевное лицо. Расстреляв все патроны, Талалалихин с горечью понял, что фашистский бомбардировщик стал для него неуловимым. И тогда он так рассудил: если я его даже неудачно протараню, тогда погибну я и мой ястребок, но зато погибнут четыре фашиста. И он решил протаранить фашистский бомбардировщик. Операцию эту он провел блестяще. Винтом своего «ястребка» он отрезал кусок хвостового оперения «стервятника». Четверо фашистов убиты, могила превращена в жалкую груду обломков.

Пройдет война, поблекнут наши дни, многое забудется. Нам, художникам, нужно было бы зарисовать таких героев, как Талалихин, написать больше композиций и сохранить зрительно память о них. К слову сказать, черты Талалихина — обычные черты наших героев. Скромное, простое лицо. И покоряющие, излучающие теплоту серые глаза. Ничего внешнего, ни одного лишнего жеста, движения.

***

На Театральной площади выставили два сбитых над Москвой фашистских аэроплана: «Хейнкель-111» и пикирующий «Юнкерс-88». Оба выкрашены в черную и грязновато-зеленую краски. В колорите что-то от германского военного духа и от фашизма. Мрачные и тяжелые сочетания, наполняющие сердце тревогой и безнадежностью. На хвостах и крыльях аэропланов черные с белым кресты. Широкие, военного образца. От таких крестов пахнет не пастором, а фельдфебелем.

По форме машины напоминают тюленей. Грубые, неуклюжие. Вокруг аэропланов — большая толпа. Она жадно разглядывает незнакомые и чудовищные машины, приносящие ей столько горя и печали.

Прислушиваюсь. Голос пожилой, рыхлой женщины:

— Что, родименькие, исковеркали вам путь... Так вам, гадам, и надо.

Мужской густой голос:

— Маловато, сотенку бы таких... Это дело было бы...

Мальчишки с возбужденными лицами быстро взбираются на искалеченные машины. Их руки шарят по гайкам, проводам и шурупам. Мальчишкам, видимо, приятно ощущение от прикосновения к тому, что составляло еще недавно угрозу фашистов. Холодная сталь послушна их горячим рукам. Двое военных с профессорским видом поясняют. Их слушают с неописуемым вниманием.

Я видел одного служащего. Он с тем же рвением, какое я наблюдал у молодых зрителей, обходил аэропланы и клал на них руку, точно пробовал их пульс. Видимо, он еще жил ночными ощущениями и верил в возможность оживления стервятников. Я разглядел его лицо. В нем было нечто от Евгения из «Медного всадника».

Перед уходом с площади я столкнулся с одной старухой. Взглянув на меня, она сжала запавший рот и прошипела:

— У, звери... Я бы кипятком... кипятком...

***

После ночного боя рядом с нашим домом пылали деревянные дома. Зарево разметало по земле черные тени деревьев. В свете пожара ясно вставали унылые силуэты крыш и деревьев.

Охрана города делается все сильнее. Рядом с нами в парке поставлены тяжелые зенитки. Их выстрелы громоподобны. Дом наш со всеми пятью этажами сотрясается, точно на него напала дрожь.

 

 

Эвакуация в Ташкент (выезд из Москвы 16 октября 1941 года).

 

19 октября

Слезли в Арзамасе. Снег, грязь. Антисемитский разговор у хлебной будки: «Ах, евреи! Чтобы их! Весь хлеб пожрали!»

 

20 октября

В теплушке, как в Ноевом Ковчеге, — животные, люди. Животных везут хозяева теплушки. Две козы, две пары кур, петух. От них грязь, вонь. Рано утром, обычно часа в 4, начинает запевать петух. Его голос, звонкий и бодрый, тянет за собой нить ассоциаций: колхозные картины, сараи, амбары, степь.

После петуха начинают шевелиться козы. Они блеют, стучат копытами и лягают нас, напоминая нам о том, что пора их кормить завтраками. После коз утомительный плач ребенка — обжоры Юрки. Он ревет о том же, чтобы напомнить, что пора ему дать молока.

После Юрки сиплый голос его сухопарой матери. Женщины жесткой, мрачной. Закурив огромную самокрутку, она осыпает дикими ругательствами Юрку и будит свою несчастную падчерицу Верку.

— Вставай, стерва. Не я же буду кормить ребенка.

После Веры просыпается весь вагон.

 

22 октября

Пенза. Утро. Дождит. Поезд вошел в переулок красивых эшелонов. Слезли. Вокруг кучи дерьма, пепел, окурки. Оставили вагон-теплушку, в котором провели четверо суток. Воспоминания о хозяйке теплушки Анне Павловне. Жесткий, тяжелый характер. Издевательства над падчерицей Верой.

И Феодосий Федорович, колхозник с женой Егоровной и тремя детками. На каждой станции Феодосий Федорович находил колхозников и говорил с ними. По возвращению в вагон, обычно улыбаясь, передавал: «Зовут в колхоз, дают по 600 грамм хлеба, картошки сколько угодно, дают помещение хорошее. Только оставайся!» Меня трогала его манера говорить с женой Егоровной (милейшей русской женщиной), с детьми. Он приносил всем воду и любил разбираться в текущих делах.

— Поменьше надо было тратить на юнкеров, и побольше надо было тратить на вооружение. Вооружение — первое дело. Сильную оставили нам страну предки, земли завоевали, а мы проиграем. Оно не хорошо.

О колхозах он говорит: «Их, конечно, надо менять, приводить в порядок. Нужны образцовые, показательные колхозы».

Его узкое морщинистое лицо, очки и кепи останутся в памяти.

Его, как и нас, тянуло на юг. Он не любил холода, хотя родился и вырос на Севере.

***

Пенза, как и другие наши северные города, тонет в грязи. Привокзальные переулки, овраги, стиснутые унылыми заборами и избами. Пейзаж мрачный. Особенно в дождливый, осенний день.

Телеги, едущие по грязным дорогам, застревают в них. На вокзале типичные картины. Сотни бледных, измятых, голодных беженцев с грязными тюками, спасенным под обстрелом скарбом.

Беспомощные старики и старухи, которые спасены во время бегства, придают группкам беженцев особый семейный, трогательный характер. Они глубоко дышат. В глазах их блеск непередаваемых страданий и горя.

Я видел, как несли на руках такую старуху. Она виновато глядела на своих носильщиков, и мне казалось, что она просила их не бросать ее в первую лужу.

 

24–25 октября

Я разговорился с одной семьей из Гомеля. Они бежали почти из горящего города в чем было. Не успевшие бежать — погибли. Их разорвали фашистские фугаски.

— Куда же вы едете?

— Не знаем. Думали, в Ташкент. Там тепло.

Все мечтают о теплом Ташкенте. О том, чтобы спастись.

Эвакопункт выдает талоны на хлеб и обеды. Обеды — плохие, хлеб – хорош.

Сели в вагон. Грязный, неубранный. В углах дерьмо. Пришлось самим позаботиться о чистоте. Вагон достали за 300 р. у агента эвакопункта. Он торгует всем. По 10 р. с человека. Это ужасно. Но люди не хотят лежать в грязи под дождем и делают все, что можно. Печь — 100 р. Доска — 10 р. Бедные беженцы. Они идут на все.

Соседи. Группа украинцев. Среди них Николай Миронович с женой и дочкой. Его мягкий голос, музыкальная украинская речь, шутки, безобидный юмор скрашивали унылую жизнь в вагоне. На узловых станциях, где мы все устраивали костры и варили картошку, он устраивался вкуснее других. Он хранил в вагоне дровишки, сушил их. Потом он умел варить. Его огромный многосемейный зеленый чайник быстрее, чем у нас закипал.

Против нас у самой двери лежала еврейская семья. Муж с женой, двумя детьми (девочка лет 10 лежала, у нее была ангина) и дряхлым беззубым стариком. Старика везли к внуку. Старик громко стонал, охал. Просыпаясь, он развязно у всех нас просил покурить, жадно хватал протянутую к нему цигарку и, сделав несколько вдыханий, бросал окурок куда попало. Молодого мужчину звали Исаак. Быстро выскочив из вагона, он бросался искать хлеб. Он догонял отходивший поезд и также виртуозно, ловко вскакивал в вагон. В дверях стояла плачущая жена: «Не хочу твоего хлеба. К черту! Ты мне сердце испортил, сволочь!» Но стоило им и детям съесть запасы хлеба, как они опять начинали ворчать: «Исаак, нет хлеба. Что делать?»

На остановках колхозники выносили морковь в мешках. Все жители поезда высыпали на перрон. Морковь брали с боем. Колхозницы неистово ругали нас обжорами и, продав свой товар, устраивались в стороне, чтобы подсчитать свою необычно большую выручку. Редко разносят вареное мясо (10 рублей кусок) и вареную картошку. Хлеб не продают, его только меняют. На мануфактуру и особенно на мыло. Два раза менял на мыло. Но где же достать столько мыла?

Запомнилось, как одна колхозница, распродав бедным беженцам свою холодную картошку, пересчитывала выручку и, оглядев поезд, с чувством сказала:

— Вот страда, какая страда!

***

Едем медленно. Стоим по несколько часов. Запомнилась тяжелая сцена. На одной станции стоял поезд, груженный эвакуированными заводами. Машины, станки, ящики. На нескольких платформах была рожь. Золотая рожь, казавшаяся странной в этой железной и машинной среде. И вдруг, когда полил дождь, из-под ржи выползло несколько бледных еврейских голов. Из носу, рта, ушей сыпалась рожь. Беженцы ее стряхивали с себя и обтирали свои влажные лица.

***

Самое страшное в этой дороге — потеря близких. В наш вагон поздней ночью стучались. На вопрос: «Кто там?» — «Не видали ли вы девушку Аню? По фамилии Шварцрейн». В другом месте еще более плаксивым голосом: «Мой муж, мой муж! Я обошла весь поезд. Неужели он остался на разъезде?» Боже мой, сколько этих несчастных матерей, жен, мужей, разыскивающих своих близких.

Станция Рузаевка

Без конца идут эшелоны с войсками, пушками и вооружением. В противоположную сторону. В сторону Москвы, Тулы. Кадровые красноармейцы хорошо одетые, крепкие. Приятно видеть их.

Пушки в брезентах. Ночью лунный свет делает их и машины сказочными. Машины кажутся скульптурами «левых» скульпторов. Они плавно движутся, навевая романтические мысли.

Сегодня проплыл поезд воинский. Я насчитал 30 танков против фашистов. В конце поезда несколько вагонов с танкистами. На станции они все выскочили из вагонов и завтракали. Кашевары раздавали кашу. Большая ложка набирала дымящуюся кашу и опускала, бросала ее в красноармейский казанок. Дежурный раздавал сухари. Он их вытаскивал из бумажного мешка и весело, шутя, раздавал их обступавшим его красноармейцам. Я попросил сухарь. Дежурный охотно мне дал, добавив: «Это не белый хлеб, товарищ». Я его поблагодарил. «Пожалуйста, берите. Все это подмога нашим».

***

Дорожный вагонный быт властно и незаметно меняет наши привычки. Негде и некогда бриться. Пятый день не бреюсь. Кое-как умываюсь. Мыло в угольной пыли. В ушах, на шее серые полосы. Руки покрыты сухой, жесткой кожей. Ухаживание за печью, пилка дров, водоносные дела, подметание пола деформировали мои руки. Носовые платки мои грязнее половых тряпок. Начал курить самокрутку: кусок газетной бумаги и немного махры. «Самосадик» — большое утешение в этой дороге. Дым самокруток кажется, порой, ароматным.

Мои женщины охают и стонут. Грязь их одолевает. Они вынуждены сдаться. Я вижу на них замызганные халаты, грязную обувь. Ужасны и жестоки выскакивания из вагона ночью на неведомых сырых станциях по делам туалета. Все простые вещи стали очень сложными. Каждый шаг требует больших усилий, напряжений.

Наблюдается усталость воли. В голове одни мысли: где бы накрасть для печки антрацита, где бы дешевле достать картошки, моркови и злосчастного, неуловимого, окруженного легендами хлеба.

Мне кажется, что никогда ни о чем другом я не думал.

 

Станция «Красный узел»

Вся станция, перрон, вокзал, пути в непролазной липкой грязи. Вдоль путей засохшие кучи дерьма. Оно заполняет все уголки, задворки. К нему привыкли, точно к мрачной необходимости!

На базарчике за вокзалом — морковь, подсолнух и махорка. Все продается в грязных мешках. Мордовцы, чуваши. В лаптях и меховых шапках. Лица широкие, красные, неулыбчивые. Грязь на базаре — точно столярный клей. Галоши прилипают.

Наблюдаются отдельные случаи дезертирства. На станции много дезертиров, слоняющихся без дела. Они предлагают куски хлеба, красноармейские консервы. Двое предложили мне спирт.

Одну группу я остановил.

— Товарищи, что вы тут делаете? — обратился я к ним.

— А мы отстали от поезда и теперь его догоняем.

Это обычный ответ дезертиров. Они заполняют длинные комендатуры, курят «козьи ножки» и тут же у длинных и сонных поездов оставляют некоторые свои следы.

***

Я подошел к группе беженцев.

— Далеко едете?

— В Ташкент.

 — В теплый край?

Говоривший старик страдал одышкой. Он глубоко дышал.

— Мне все равно, куда. — Его борода тряслась. — На Север — гибель, на Юг —гибель. Еду на гибель и бежал от гибели. Мне теперь все равно, где умирать.

— Вещи ваши?

— Они мне не нужны. Но бросить их я не могу. Они меня не оставляют. Привязались ко мне. Ох, эти вещи! Там ничего нет особого — тряпье, но тяжело оно, точно камни.

***

Плывут поезда. Порой они кажутся бесконечными. Иногда в голове два мощных паровоза. Все эвакуированное заводское добро. Фашистам не хотели оставлять ничего ценного.

Масса машин, дорогих и сложных станков, электрооборудования, ряд платформ с моторами. Есть нежные, кружевные машины. Обидно видеть, как дожди их омывают. Ржавчина покрывает их и ест. Их везут на Урал, в Сибирь.

Но сколько сил нужно, чтобы восстановить это добро! Сколько!

Этот наши пятилетки, ради которых мы себе во многом отказывали. Это наш актив, наши завоевания, гордость.

Сегодня прошел поезд с машинами Краматорско-Харьковского электрозавода. Редко-редко их сопровождает охрана.

***

Через несколько стенок — тюремный вагон. Арестованные немцы. Их сопровождает пять красноармейцев. Один из них, чтобы рассеяться, приходит к нам покурить цигарку и поболтать.

— Все арестованные лежат и молчат. Редко говорят, а еще реже поют.

— А как вы с ними разговариваете?

— Поляк один среди них есть. Он им и нам все передает. Одеты плохо. Зимы им не выдержать. Френчишки, гетры и все. Один в колхозной шубе. Содрал с кого-то, наверное. Деньги дадут — мы им чего-нибудь купим.

Я его упросил показать. Духота, и на койках бледные, исхудалые лица. Вот они — эти бандиты, холодно убивающие наших жен и детей.

Мне не хотелось долго их рассматривать. Они были очень жалки и искали в моих глазах сочувствие к себе. Один высокий, с гордым в прошлом лицом полулежал и тупо разглядывал все — и меня, и красноармейцев.

Красноармеец их добродушно угощал подсолнухом.

***

Есть беженцы, находящиеся уже свыше месяца в пути. Лица их подобны глине. Они знают все эвакопункты, изучили все карты, узловые станции. Знают вкус кипятка всех станций, больших и малых. Есть такие, которые похоронили своих детей.

Я видел группу учителей. Они из Горловки, Донбасса. Они в дороге уже 32 дня. Живут на открытой площадке. Из снегозадерживающих щитов и соломы они соорудили себе хижину и жили в ней, выскакивая в самых острых случаях.

Я разговаривал с ними. Они думают таким образом добраться до Челябинска.

— Живем, как Робинзоны Крузо.

Станция Батраки

Сижу в оперпункте ст. Батраки.[14] Дежурный держит у уха трубку и ведет оперативный разговор:

— Это кто? Начальник станции? Говорит дежурный по милиции. На 2 парке, третьей путя лежит труп женский, снятый с поезда. Человек уснул и замерз. При ней найдено много барахла. Барахло зашили в мешок и по описи сдали в архив. При замерзшей женщине найдены документы — инженер с Донбасса. Надо труп убрать и похоронить, а то собаки съедят, будут неприятности.

— Чо! Не. Мы не будем убирать. На кой черт труп нам!

— Повторяю, поняли? Надо убрать. Все.

***

В Батраках в кабинет начальника вокзала вошел военный. — «Вы начальник?» — «Да». «Примите моего ребенка».— «Что же мне с ним делать?» — «Приказ везти в Куйбышев. Туда и везите». Военный ушел.

 

***

Сегодня я в отчаянии бросился к начальнику ст. Батраки. Секретарь меня принял в теплой, прибранной комнате. Цветы, ковры, теплый дружеский разговор со мною так подействовали на меня, что я готов был обнять секретаря и наговорить ему тысячу нежных слов.

Я попросил его помочь мне сесть в ташкентский поезд, пообещав за помощь любую художественную работу. Он охотно принял мое предложение.

— Сделайте нам художественный плакат, а мы вас хорошо накормим и художественно посадим в вагон.

Сегодня я акварелью написал им антифашистский плакат (начальник часто приходил глядеть, как я работал) и получил целый каравай пшеничного хлеба. Я держал каравай в руках, как самое драгоценное сокровище. Чтобы не вызывать зависть в беженцах, я его завернул в газету. Давно я уже не испытывал такой нежности к хлебу. Я шел по железнодорожным путям, по мокрому снегу, шел, пощипывая корку каравая, и ел. Каким вкусным казался мне этот хлеб!

Мое художественное ремесло часто в жизни меня спасало.

***

Живем в грязной и неуютной квартире у некой К. Она пьет водку, курит, детей своих она почти не кормит, оставляет на целый день малых ребят без пищи.

Приходится их подкармливать. Мальчик Костя очень музыкален. Он чудесно поет, с большим чувством и тактом. Тяжело видеть, как он, свернувшись калачиком, голодный засыпал в углу. Когда садился за стол, он устраивался у стены и, не отрывая глаз от хлеба, пока я ему не дам кусок хлеба, морщил свой лобик.

Из окна — Волга. Но мысль о хлебе и картофеле наполняет до краев мою голову и мое сердце. Какие закаты и восходы я видел здесь! Если бы старик Коро мог их увидеть! Но мне некогда долго ими заниматься. Не могу смотреть на них и любоваться ими. Все силы душевные и физические уходят на то, чтобы достать кусок сала, хлеб, обеды в столовой Асфальтового завода. Все силы. Это меня совершенно изменило. Сегодня во сне видел белый, душистый хлеб.

Чтобы выбраться из Батраков, мне пришлось выполнить большой план обработки милиции.

В Сызрани видел вагоны из поездов подмосковной электрички, метро. Так странно было. В снег, в далекой местности. На платформе стоял московский троллейбус с табличками: «Арбат», «Ленинградское шоссе», «Ул. Свердлова».

Я нарисовал начальника Н.К.В.Д., милейшего парня с удлиненным, умным лицом. Он, стесняясь, позировал мне, не знал, как быть, принять ли набросок. Я его уговорил. Он покраснел, так был тронут.

Для начальника станции Батраки я сделал 3 плаката и лично для него (т. Баранова, сердечного человека) — рисунок Владимира Ленина. Железнодорожный народ начал привыкать ко мне. Им нравится, что я быстро рисую карикатуры и пишу тексты.

Баранов, узнав, что я голодаю и стремлюсь выбраться из Батраков, заявил: «Не беспокойтесь, мы вашу семью накормим и посадим в поезд. Не волнуйтесь». Меня действительно накормили, снабдили вкуснейшим хлебом и молоком. И посадили в поезд.

 

Отъезд из Батраков

Возникла новая проблема: печь, дрова и керосин. Вагон голый, холодный. Ее решил приклеившийся ко мне какой-то брюнет с шахтерским видом — некий Орлов. Он достал печку, керосина, дров. Но нам в вагон дали 20 студентов и профессора.

Мы едем с ними третьи сутки. Это пренеприятнейшая публика. Женщины (большей частью, жены студентов) целый день болтают, мужчины бегают за дровами, водой.

Наблюдая их, я поражался силе неистребимого мещанства и эгоцентризма в них. Женщину, отставшую от своего вагона, они ни за что не хотели впустить в наш вагон. Бригадира соседнего вагона, умолявшего дать топор на 10 минут, выгнали, припугнув: «Если еще раз откроешь дверь, получишь поленом».

Мы на разъезде. Раннее утро. Неба не видно. Мгла. Падает сухой снег. В щелях вагона свист ветра. Выскакиваю из вагона и вижу за станционными кирпичными домами —щиты. Они сложены, как дрова. Оглядываюсь — ни души. Бросаюсь к ним, хватаю один из них, взваливаю себе на плечи и несусь к вагону. Стучу, открывают. Все идет хорошо. Ночь будет теплая. Мы отдохнем и согреемся.

Но тут происходит следующее. Неизвестно откуда приходит высокая фигура железнодорожника. Меховая шапка и неприветливое, как снежное небо, лицо. Несколько минут фигура молчит, жестко разглядывая меня и щит. Я жду нерадостных событий.

— Где брал щит? — слышу я мрачный голос.

— Там за зданием, — спокойно отвечаю я.

— Положь обратно.

— Да ведь это старый, негодный щит, — пробую я его уговорить. — У нас больные женщины, дети.

— Положь обратно, — повторяет железнодорожник.

И пока я раздумываю над тем, что делать, железнодорожник степенно вынимает книжку и на ней что-то начинает записывать.

— Вот протокол составлю. Будете знать, как красть казенное имущество. Каждый вагон по щиту — все разберут. Щепки не останется. Из-за вас крушения пойдут. Ну, что мы будем делать, если бураны разыграются? Ведь сейчас зима. Подумайте. Не стыдно вам?

Чувствую стыд. Отношу щит на то место, где я его брал. Ребята смеются надо мною. Слышу: слабодушный интеллигент!

К вечеру температура в вагоне резко падает. Даже в теплом пальто холодно. Полина съежилась, укрылась коврами. Неля греется у остывающей печки. Лицо ее полно безнадежности.

Боязнь замерзнуть толкает нас на новую кражу. На ближайшей станции мы нашли две шпалы и молниеносно втащили их в вагон. Ну и славно провели мы ночь. Приготовили горячий ужин — сало с луком, чай с сахаром. Постелили постель и уснули. Блаженно спали.

На каком-то неизвестном разъезде мы наворовали столько дров, что железнодорожному начальству пришлось вызвать милицию. Наш вагон идет овеянный славой «самый воровской». Но слава не мешает нам спать со спокойной совестью.

***

 

Все силы наши направлены в одну сторону: достать топлива. Сегодня бригадир наш обнаружил два вагона и нашел, что можно без ущерба для архитектуры вагона сорвать несколько досок и сжечь. Сорвали. Ночью нас разбудили. Бригадир и мы, захватив ведра, бросились на угольный эшелон, шедший в Ташкент. У нас 12 ведер донецкого угля. Орешек. Чудесно горит.

В Туркестане достали мешок с белым хлебом и две бутылки спирта. Нам их предложили солдаты. Они здесь отдыхают от невзгод войны, для укрепления бюджета торгуя пока что хлебом и спиртом. Бригадир и Василий Васильевич заявили, что на спирт у них неотъемлемое право, как у старших по вагону. Мы охотно уступили им это право. Они выпили и зверски опьянели. Бригадир не отходил от двери вагона, покрывая весь путь блевотиной. Василий Васильевич пел песни и арии из опер.

***

Идут поезда с лошадьми на фронт.

***

Платки, которыми мы покрываем грязные головы — потемнели. Пятый день я не бреюсь. Моемся мы в условном смысле, так как не снимаем с себя ни пальто, ни белье. Руки огрубели и покрылись черными царапинами. Ногти безнадежно длинны и грязны. Появились насекомые. Ночью перед сном мы воюем с ними.

***

О красноармейцах. В морозные ночи они дежурят у орудий и лошадей.

***

Надо бы переодеться, снять грязное белье и на морозе осмотреть его. Но нет сил. Главное, по-прежнему, хлеб. Сегодня двое из соседнего вагона энергично вытряхивали свои рубахи. Я хорошо видел, как они выковыривали из швов своих рубах вшей и спокойно бросали их в чистый казахский снег.

Утром решили остричься и побриться. Предварительно сбегали на рынок. Рынок в нашей жизни — все. От него все радости и печали. Купили хлеба и пареной кукурузы, махорки и обязательных семечек.

В парикмахерской со мной случился казус. От процесса бритья, запаха одеколона и тепла, я уснул.

— Товарищ клиент, не спите, — услыхал я.

Простыня, которой я обвязан, в волосах, жирных, прокопченных печкой. Они падают тяжелыми пучками.

На вокзальном базарчике опять продают подсолнух и махорку. Зашли в магазин. На голубой вывеске — «Продмагазин №1». На полках зубной порошок, громкоговорители и несколько бутылок с жидкостью против клопов. Чтобы что-нибудь купить, взяли коробку с порошком.

На вокзале в буфете — рагу. Очередь и большая толкучка. Взяли четыре порции рагу. Мясо жесткое, как дерево. Но картофель показался вкусным.

Все мы курим махорку. Она скрашивает нашу хмурую жизнь. Ее берегут. Она является чем-то вроде валюты. Красноармейцы стучались к нам вагон и предлагали взамен махорки хлеб и сухари. Все, запасшиеся табаком, ехали, как короли.

***

Поезд наш загнали на какой-то 18 путь. До вокзального здания больше километра. Утром мы узнали, что вагон наш отцепили, и он пойдет на Алма-Ату. Пришлось заняться утомительными железнодорожными делами. Никогда я не думал, что у нас столько холодных и равнодушных людей! Все разговаривают через плечо. Сверху вниз. Или отмалчиваются. Грубы, неряшливы в обращении.

Пришлось пустить в ход испытанное средство — хлестаковщину. Командированный газетой «Правдой» сделал, конечно, больше, чем художник. Меня стали внимательно слушать, и со мною стали считаться.

Сколько хлестаковщины сейчас в беженской жизни! Особенно ею пользуются наши писатели. Все они известные, знаменитые авторы романов, которым мог бы позавидовать Лев Толстой. Я был свидетелем чудовищных историй.

***

Под влиянием усталости и плохого питания атрофируется воля. Все меньше желания убрать вагон, подмести пол, сбегать за водой. Этим заболели все мы.

***

Остановка на разъезде №11. Электрический свет освещает казака с мешком. Мгновенно его облепляет толпа. Дыни. 10 р. штука. Длинные, желтые, тяжелые. Наш вагон бросается в атаку. После горячих споров о вреде и пользе дынь, все мы сидим на своих местах и едим с хлебом, чтобы не портить свои желудки, казахские дыни. Некоторые из нас накупили на запас по 3 дыни.

 

Бегаем по разъездам и ищем продуктов. Греет солнце. 2-3 градуса холода. Отдыхаем после 25-градусных морозов и ветров. Народ высыпал из вагонов и греется на холодном, но ярком солнце. Красноармейцы заполнили садок и кустарник, расположенный вокруг оврага. Они сидят, курят и балагурят. Приятно очистить кишки под таким весенним солнцем. Я их понимаю

Группа казашек ищет мыла и чаю. За пазухой они держат пропахшие женским потом лепешки. Небольшие, серые, но вкусные. Впрочем, проголодаешься — все вкусным покажется.

***

В Арысе устроили собрание и решили для удобства и ввиду усталости пересесть в пассажирский поезд, идущий в Ташкент. Выгрузили вещи, купили билеты и сели в пассажирский поезд. Классные плацкартные вагоны. Благодать! Сладостно лежим, протягиваем ноги, руки. От радости и умиления уснули.

 



[1] Данная публикация стала возможной благодаря Генеральному директору Государственной Третьяковской Галереи Зельфире Трегуловой и сотрудникам музея: ученому секретарю Татьяне Юдкевич, заведующей Отделом рукописей Елене Теркель, ответственной за иллюстрации Марине Маршаковой, волонтерам Елене Глушковой и Татьяне Гришко.

[2] Дом художников на Верхней Масловке, № 9 (первая постройка архитектурного комплекса «Городок художников»). Семья Нюренбергов въехала в дом художников в 1932 году и прожила до 1963 года. Они имели две комнаты и делили кухню с семьей Александра Тихонова на третьем этаже; Нюренбергу также принадлежала большая мастерская дальше по коридору. В доме жило много знаменитых художников, скульпторов и критиков: Татлин, Тышлер, Богородский, Иогансон, Грабарь, Чуйков, Ряжский и др. Теперь дом считается мемориальным и находится под охраной государства. См. сайт: http://www.maslovka.org/

[3] Никонов, Николай Митрофанович (1899–1975) — Заслуженный художник СССР, жил в Доме художников на Верхней Масловке.

[4] Во многих случаях фамилии в тексте, кроме первой буквы, написаны неразборчиво.

[5] Щекотов, Николай Михайлович (1884–1945) — искусствовед, историк русского искусства, живописец. В 1900-е жил в Европе. В 1920-е был директором Исторического музея и Третьяковской галереи. Соседствовал с Нюренбергом в доме на Верхней Масловке.

[6] Комиссия по предотвращению чрезвычайных ситуаций.

[7] Кирсанов, Семен Исаакович (1906–1972) — поэт, журналист, военный корреспондент. Ученик В. Маяковского.

[8] Герасимов, Александр Михайлович (1881–1963) — живописец, профессор. Первый президент Академии художеств СССР. Работал в стиле социалистического реализма. Писал портреты Сталина и был его любимым художником. Боролся с «формализмом» в искусстве. С приходом Хрущева был освобожден от занимаемых должностей.

[9] Денисовский, Николай Федорович (1901–1981) — живописец, театральный художник, плакатист.

[10] Подвойский, Николай Ильич (1880–1948) — революционер, большевик, государственный деятель.

[11] Родионов, Михаил Семенович (1885–1956) — живописец, график, иллюстратор. Член «Бубнового валета». Жил на Верхней Масловке.

[12] Желтый пух летел по улицам из разодранных подушек, в которых погромщики искали деньги.

[13] Талалихин, Виктор Васильевич (1918–1941) — военный летчик. 7 августа 1941 г. тараном сбил над Москвой немецкий бомбардировщик. Позже сбил еще пять вражеских самолетов. Погиб в воздушном бою под Подольском.

[14] Батраки — город на Волге.