Как художники пережили войну. Из архива Амшея Нюренберга Часть 1

Опубликовано: 7 января 2019 г.
Рубрики:

Дневники А.Нюренберга 1941–1943

 

Мое художественное ремесло часто в жизни меня спасало.

А.Нюренберг. Дневник, октябрь 1941 г.

Время теперешнее для людей — проверка. Не все выдерживают его сильного действия. Сейчас люди вынуждены быть такими, какими они на самом деле являются.

А. Нюренберг. Дневник, 26 апреля 1942 г.


 


Жизнь художника Амшея Нюренберга (Елисаветград, 1887 – Москва, 1979) пришлась на эпоху главных российских потрясений двадцатого века — революций 1905 и 1917 гг., а также Японской, Гражданской и двух мировых войн. Когда началась Великая Отечественная Война, Нюренбергу было 54 года. Он не подлежал призыву, но все тяготы претерпевал вместе со всеми. В 1941 году он с соседями по Дому художников на Верхней Масловке в Москве рыл траншеи, а ночами дежурил на крыше дома, гася и сбрасывая вниз зажигательные бомбы. В октябре 1941 г. он был эвакуирован в Ташкент, но уже в 1943 г. вернулся обратно.

Нюренберг обладал ярко выраженным общественным темпераментом. После двухлетней учебы в Париже в 1911–1913 гг., где он с М.Шагалом снимал ателье в фаланстере «Ля Рюш» (Улей), он приехал в Одессу и организовал авангардистскую группу «Независимые», которая сразу обратила на себя внимание. В 1918–1919 гг. он стал Комиссаром искусств Одессы, в начале 1920-е делал плакаты для Окон РОСТА и читал лекции во ВХУТЕМАСе, после восстановления дипломатических отношений с Францией в 1924 был командирован Луначарским в Париж «культурным послом», а в 1930-е являлся одним из создателей МОССХа. Он много публиковался, в т. ч. в газетах «Правда» и «Известия», и часто выступал с докладами и лекциями об искусстве. В эвакуации в Ташкенте Нюренберг, сотрудничая с Узбекским Союзом художников, выступал перед разной аудиторией, например, в госпитале перед ранеными красноармейцами со своими воспоминаниями о Владимире Маяковском и о работе с ним в Окнах РОСТА.

Нюренберг обладал не только живописным, но и незаурядным литературным даром. Он проявился как в его многочисленных репортажах и искусствоведческих монографиях «Самарканд и Ташкент» (М. – Ташкент, «Рисоля», 1922) и «Поль Сезанн» (М., ВХУТЕМАС, 1924), так и в мемуарно-исторических книгах «Воспоминания, встречи, мысли об искусстве» (М., «Советский художник», 1969) и «Одесса – Париж – Москва» (М., «Мосты культуры», 2010).[2] Кроме этого, Нюренберг всю жизнь вел дневниковые записи в форме литературных очерков. Они часто напоминали небольшие новеллы с выразительными сценками, диалогами и неожиданным концом.

В дневниках военного времени ясно выражена гражданская позиция Нюренберга — солидарность тыла с фронтом, личная стойкость, максимальное содействие победе. В эти трудные годы он много размышляет о долге художника перед своей страной. И отождествляет себя с Советским государством, которое рождалось у него на глазах, в создании и развитии которого он активно участвовал. В записях Нюренберга мало личного, почти нет упоминаний о собственных проблемах, о своей семье. Он поглощен делами фронтовыми, общественными. Кроме того, его по-прежнему волнуют идеи искусства, он задается вопросом, нужны ли вообще в войну художники и их творчество. И не без сожаления замечает, что пейзажи и натюрморты отошли в прошлое, а осталась лишь потребность в агитационных плакатах, героической и монументальной живописи. Его еще интересует, к каким новым методам и сюжетам обратятся художники после войны.

Дневники Нюренберга описывают как случайные встречи, так и беседы с известными личностями. Но если в московских дневниках речь идет преимущественно о друзьях и соседях по Дому художников на Верхней Масловке, то в ташкентских заметках рассказывается о деятелях культуры, эвакуированных со всей европейской части СССР, а также о тех, кто постоянно проживал в Азии.

В Азии было больше свобод, чем в России, меньше гонений на искусство, и художникам создавали хорошие условия. К 1940-му году в Ташкенте сложился вполне интернациональный коллектив. Там обосновались русские Александр Волков и Виктор Уфимцев, армянин Оганес Татевосян, казахи Алексей Подковыров и Урал Тансыкбаев, узбек Абдулхак Абдуллаев. Они были членами Союза художников Узбекской ССР, были удостоены наград, преподавали в Ташкентском художественном училище, работали театральными художниками в Театре им. Хамзы и Театре Оперы и Балета им. Навои в Ташкенте. Каждый из них приехал из родных мест по собственным соображениям: кто-то в прошлом сотрудничал с Колчаком, кто-то служил офицером Белой армии, кто-то происходил из семьи священнослужителей, кто-то увлекался модерном. Они понимали, что у себя дома или в Москве им бы за это не поздоровилось. И, конечно, все они горячо любили Восток. Вместе они сформировали целое направление, — появилось даже понятие «туркестанский авангард» (Туркестаном по дореволюционной традиции называли все среднеазиатские республики). Узбекистан стал играть особую роль в советском искусстве. Не случайно именно там смог в полную силу проявиться «среднеазиатский Третьяков» — художник, этнограф и искусствовед Игорь Савицкий (1915–1984), основавший буквально в пустыне Нукусский музей с собранной им коллекцией русского и советского авангарда, признанной третьей по значимости в мире после Третьяковской галереи и Русского музея.

Для тех же, кто оказался в Ташкенте в эвакуации, также были созданы определенные условия, разумеется, с привилегиями для начальства. Например, в Ташкентском университете была открыта специальная кафедра искусствоведения, где лекции читал искусствовед Марк Нейман (вернувшись после войны в Москву, он заведовал кафедрой изобразительного искусства ГИТИСа). Отмечая разные типы поведения эвакуированных, Нюренберг делил их на патриотов и «шкурников», среди которых различал, как он выражался, больших и малых «жуков». В то время как одни буквально гибли от голода и неустроенности, другие, обхаживая партийное руководство и оттесняя других, получали хорошее жилье, прикрепления к спецстоловым и приоритетные заказы на работу. К последним относились, в частности, упомянутый Марк Нейман, а также верхушка Узбекского отделения Союза художников — Оганес Татевосян и Виктор Уфимцев. Оставаясь крепкими профессионалами, каждый из них в тяжелое время сосредоточился на собственных эгоистичных интересах.

В ташкентской эвакуации Нюренберг делил участь большинства. Тяготы усугублялись ответственностью за свою семью — жену Полину Мамичеву и дочь Нелю. У них был небольшой, но спаянный коллектив. Это заметно по запискам Нюренберга. Заметно и то, что на нем лежала главная нагрузка. Вот описание его типичного распорядка дня в тот период:

Творческий день: утром в очереди за хлебом. В обеденные часы беганье за обедом, пирожками. Керосинка-мангалка, в 4–5 часов — на базаре продажа барахла, и за вечерним чаем — грустные мысли об умерших и недостижимой Москве.

Дневник, 9 марта 1942 г.

В годы войны Нюренберг непрерывно работал, надеясь своим трудом внести посильный вклад в общее дело, в будущую победу. В своей антифашистской серии он документировал страдания гражданского населения, бедственные условия, в которых оказались беженцы и эвакуированные. Герои его живописных и графических работ — матери с маленькими детьми, старые люди, инвалиды войны, сироты и бездомные. Все они куда-то ехали и шли с тюками и мелкой утварью. Невзирая на погоду, сидели на вокзалах в ожидании поездов. Один из тематических циклов — «Юдаика» — посвящен трагедии евреев при Гитлере.

Другая часть произведений Нюренберга военного периода продолжила начатую в 1920-е годы среднеазиатскую тему. В первый раз он отправился в Ташкент и Самарканд в составе группы реставраторов старинных памятников архитектуры. Азиатские работы военного периода включали как городские сценки, так и портреты, в основном стариков, которых художник предпочитал молодым моделям. В дневниках Нюренберг отмечал, что больше всего его впечатляли аксакалы с лицами Будды и королей. В городских пейзажах представлены исчезающий старый Ташкент, низкие дома с плоскими крышами, чайханы, где подавали вкуснейший чай, дворики, арыки с перекинутыми через них мостиками, низкорослые деревья с переплетенными сучьями. Глядя на некоторые яркие, иногда даже праздничные пейзажи Ташкента военного периода создавалось впечатление, что война нимало не пошатнула спокойствие и традиционные устои Востока. Так непоколебимо держалась Азия. «Утешение в этой хмурой жизни в эти дни — пейзаж», — написал Нюренберг (Дневник, 3 апреля 1942 г.). В 90 лет говорил: «Когда вижу красивый пейзаж — не хочу умирать». 

В каталоге послевоенной выставки Нюренберга журналист и критик Лев Варшавский описывал, как художник работал в Ташкенте в 1942 году:

При мерцающем свете коптилки мы с Амшеем Нюренбергом просматриваем листы, кучу зарисовок и набросков, читаем записную книжку, заполненную им в пути. За окном неприветливая юго-восточная зима. Сырой ветер пробивается в комнату сквозь щели оконных рам.

— Ведь это целая поэма Исхода, листы скитаний, — говорю я ему.

— И исканий, — добавляет художник. — Я ищу простых и ясных средств выражения и нахожу их только у классиков. Счастливые люди! Они хорошо знали тайну ремесла картины и рисунка и отлично владели ими. В основу своего искусства я стремлюсь ввести все естественное и обыкновенное. Мотивы и материал для своих работ я ищу в обыкновенной жизни. В случайном жесте, незначительном движении, в чуть заметной радости, печали…

Я прощаюсь и покидаю маленькую комнату художника, живущего вдали от своей московской мастерской. Тусклый фонарь, покачивающийся у ворот, мигая, еле освещает узкий переулок, покрытый мокрым снегом. Ноги вязнут в грязи, попадают в арыки, покрытые тонким слоем льда. Я спешу на площадь к репродуктору, чтобы услышать «Последние известия». Тяжело, тоскливо! Я слушаю об ужасающих зверствах немецких фашистов, о жизни народа в гетто — этих адских застенках, где пытки и казни стали бытовым явлением. И передо мной возникают листы, только что виденные у художника. Я мысленно обращаюсь к нему. И, мне кажется, что наша беседа еще продолжается. Он, несомненно, включил радио и слушал то же, что и я.

Наутро звонок. У порога художник: «Ночь не спал. Рисовал. Хотел бы показать». Передо мной предстала одна из многочисленных трагедий народа в гитлеровском плену…

Л. Варшавский. Странички из воспоминаний (1941–1942 г.). Каталог выставки картин и рисунков Амшея Нюренберга. М., 1945. С. 10–12.

Самоотверженный труд художника отражен и в повести Юрия Трифонова «Другая жизнь». В 1942 году 55-летний Нюренберг и заканчивающий школу 17-летний Трифонов одновременно оказались в Ташкенте. Во время эвакуации их роднило одно и то же чувство — желание поскорее вырваться оттуда и вернуться в Москву. Однако познакомились они только через восемь лет в Москве, когда Трифонов женился на дочери Нюренберга Нине Нелиной. Заменив в своей повести Ташкент уральским городком, Трифонов вывел Нюренберга под именем Георгия Максимовича. В эпизоде угадывались слова, интонации, а также отдельные факты биографии тестя:

Он был старый художник, учился до революции у какого-то знаменитого грека,[3] ездил за границу,[4] участвовал в выставках, за что-то его громили, перевоспитывали, оттесняли, постепенно он счах и сник, и к тому времени, когда попал в эвакуацию в маленький уральский городишко, из художника он превратился в полуголодного мазилу и зарабатывал на хлеб рисованием лозунгов и плакатов. Однако потом, когда он вернулся в Москву…, ему дали мастерскую и комнату в доме художников, стали его привечать, упоминать в печати, давать ему договора и заказы, потому что в эвакуации, как выяснилось, он времени зря не терял, работал как вол, ибо искусство делают волы, по утверждению Ренара, любимого писателя Георгия Максимовича, создал галерею тружеников тыла под названием «Уральская сталь», эти рисунки выставлялись не раз, были репродукции, даже почтовые открытки, — и в жизни Георгия Максимовича наступил своего рода ренессанс, вторая молодость, или, как он выражался, «мой розовый период», и все бы шло хорошо и ладно, если бы как раз в те годы, в конце сороковых, Георгий Максимович не стал болеть.

Ю. Трифонов. Другая жизнь. Собрание сочинений в четырех томах, т. 2. М., Художественная литература, 1986. С. 229..

Работу свою Нюренберг выполнял с всегда ему присущим оптимизмом. В 1942 г. он сотрудничал с Узбекским Союзом художников, где его назначили заведующим живописно-оформительскими мастерскими, и он должен был отвечать за первомайское украшение Ташкента. 1 мая 1942 года в Ташкенте все работали, в том числе, художники. Нюренберг считал это справедливым, полагая, что своим трудом они должны выразить солидарность армии, а отдохнуть смогут в мирное время. Этот праздник имел для Нюренберга и символическое значение. К 1 мая 1919 года он с группой других молодых художников оформлял послереволюционную Одессу. С этого и началась его как живописная, так и общественная карьера:

В бригаду, кроме меня, входили поэт Максимилиан Волошин, художники: Олесевич, Фазини (брат Ильи Ильфа), Экстер, Фраерман, Мидлер, Константиновский и скульптор Гельман…

Стояли солнечные дни. Цвела и благоухала сирень. Море сияло нежно-голубыми переливами. Берега Ланжерона и Малого Фонтана звали к себе, но мы ни на минуту не оставляли работы. Весь двор Художественного училища был завален готовыми панно и плакатами.

…Третьего мая в газете «Известия» одесского исполкома была напечатана благодарность художникам за удачное оформление города Одессы. Отдельная благодарность была объявлена мне и художнице Экстер.

А.Нюренберг. Первомайское оформление Одессы в 1919 году. В кн.: А.Нюренберг. Одесса – Париж – Москва. М., Мосты культуры, 2010. С. 216–217.

С другой стороны, после долгой и тяжелой московской зимы, которую он как южанин переносил с трудом (родился в Елисаветграде, учился в Одессе), наступали весеннее цветение и радостное настроение. Молодые люди появлялись на улицах города в легких одеждах, яркие краски радовали взгляд художника. В своем дневнике 1935 года он так отразил этот прекрасный день:

Чудесный, радостный день!

Вся Москва искренне, с полным душевным подъемом празднует пролетарский праздник. Небо, как правило, вынуждено считаться с радостью москвичей, отдавая всю свою голубизну, всю свою яркость и свежесть. После долгой, тошной московской зимы этот весенний праздник кажется особенно звучным и легким. Радость и для глаз, и для легких. Сценки, наблюдаемые сегодня – сплошная густая, прекрасная живопись!

Дневник, 1 мая 1935 г.

В разгар войны в 1942 году среди мрачных сводок с фронта ему снился прекрасный сон, связанный с весенними праздниками:

Снился сон, сладкий и радостный.

Москва, тонущая в густом, ярко-желтом солнце. Праздничный день 1 мая. Возбужденные лица, шаги, жесты и наполняющие сердце до краев песни. Песни, как солнце, заполняют весь город, подымаясь волнами к ослепительному, лучезарному небу.

Столько ярких красок, что зрение устает. Я закрываю глаза, чтобы не ослепнуть. Всюду скользящие и сливающиеся знамена, портреты, флаги. Кумач, и белое, и лазурь. И я хожу с закрытыми глазами по улицам, никем не толкаемый. Закрытые глаза, однако, не мешают мне все видеть и все слышать. Напротив, краски становятся какими-то ощутимыми, объемными. Сильно ощущаются запахи. Боже мой, какие запахи! От них можно и должно опьянеть, но я не пьянею. Они меня только бодрят. Подымают и укрепляют душу.

Я подхожу к реке. Синева ее настолько ярка и чиста, что я открываю глаза. Потом она плавно входит в меня, и я иду дальше. Замоскворечье. Потом Новодевичий монастырь с чудесной ажурной башенкой. Башенка кажется сделанной из слоновой кости и окрашенной красным вином...

Потом бронзовый памятник Пушкину, окутанный молодой зеленью оживших деревьев. Рядом с ним на площади неугомонные ребятишки. Дальше грузовики. На них в белоснежных халатах девушки, предлагающие разноцветные бутерброды и прозрачный, коралловый квас.

Дневник, 20 апреля 1942 г.

Отвечая в Ташкенте за отдельные мероприятия, как, например, за описанное украшение города к Первомаю, Нюренберг старался помогать нуждающимся художникам, подряжая их на работу. О находившихся в особо бедственном положении товарищах по профессии, цвет лиц которых, по его выражению, приближался к «цвету глины», он писал:

Сколько сдавших за это время людей! Желтые, худые. У кого открылся туберкулез, у кого расцвели склероз, миокардит. Глядишь на некоторых — и жалость сердце схватывает!

Дневник, 15 августа 1942 г.

К этим несчастным относился художник Михаил Файнзильберг (1895–1942). У Михаила было три брата. Один его брат, Илья Ильф, прославился как соавтор «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка». Работы другого брата, художника-авангардиста Сандро Фазини в наши дни ежегодно появляются на главных мировых аукционах. Третий брат Вениамин, инженер и полиглот (знал 20 языков), прожил долгую жизнь в СССР и умер в 1988 г. В отличие от своих трех братьев, Михаил Файнзильберг, несмотря на отмечаемый Нюренбергом талант художника, никак не преуспел в своей деятельности. Сначала он сотрудничал с московскими журналами, потом занялся фотографией. В эвакуации он особенно бедствовал и постепенно опустился. О нем мало что известно, а большинство его работ пропало.

Нюренберг знал Михаила Файнзильберга по их общей юности в Одессе. Тогда его звали «Мишей Рыжим». Как утверждают некоторые исследователи, Нюренберг даже написал о нем шутливый стишок:[5]

Кто волосами пламенеет,

Как Вифлеемская звезда?

Ужель Файнзильберга Михея

Не узнаете, господа?

В своем дневнике Нюренберг с грустью вспоминал, как Файнзильберг приехал в Ташкент с надеждами пережить тяжелое время и вернуться в Москву на «белом коне». Вначале все ему предлагали помощь, но вскоре о нем забыли. От постоянного недоедания и проживания в сыром, нетопленном подвале он заболел и в 1942 году умер. Дневник Нюренберга — ценное и, возможно, единственное свидетельство о последних днях его жизни.

Вскоре закончил свои дни в Ташкенте и талантливый художник Бенцион Цукерман (1890–1943?). Живописец долгое время жил в Палестине, увлекался библейскими сюжетами, писал городские пейзажи. Незадолго до начала войны Цукермана пригласили поработать в Минск. Когда на Минск напали фашисты, он вместе с семьей был переправлен из горящего города в Ташкент. Жизнь там не складывалась, жена тяжело болела, он ко многим обращался за помощью. Нюренберг несколько раз встречался с ним, пытался поддержать его, но безуспешно: Цукерман умер от сыпного тифа, вслед за ним ушла из жизни его жена. Их дочь-подросток осталась в Ташкенте круглой сиротой. Большинство работ Цукермана не сохранилось.

В Ташкенте 1942-го Нюренберг встретил годовщину смерти старого друга — художника Роберта Генина (1884–1941), скончавшегося в Москве в начале войны. В его дневниках имеется запись:

Ушел Генин. Тонкий, культурный художник. Он принял большую порцию морфия и отправился к праотцам. Когда мы бросились на его квартиру, а потом в отделение милиции, начальник последнего показал нам записку покойного: «Я пытался уйти на фронт, но меня как инвалида (он немного прихрамывал) не взяли. Находиться в тылу фронта у меня не хватает сил».

Генин, дорогой Генин! Добрый, отзывчивый, с горящими темно-карими круглыми глазами и темпераментным умом.

Дневник август 1942 г.

Несмотря на то, что Генин родился в Белоруссии, а Нюренберг в Украине, жизнь не раз сводила их вместе. Оба учились в Одесском художественном училище, оба уехали повышать свое образование в Париж, где жили, хоть и в разное время, но в одном фаланстере для бедных художников «Улей». В отличие от Нюренберга, Генин прожил в Европе — Германии, Франции и Швейцарии — 33 года. Его художественная карьера складывалась вполне успешно. Были выставки его картин, он обзавелся небольшим домиком в швейцарской Асконе, на берегу озера. В 1936-м Генин решает вернуться в СССР. Ему захотелось быть полезным своей стране, участвовать в общем деле. Сначала его встретили тепло. Он получил заказ делать фреску на фасад павильона «Сбор урожая в СССР» для Всесоюзной Сельскохозяйственной выставки. Генин работал над панно два года. Когда фреска была перенесена на стену павильона, организаторы выставки были объявлены «врагами народа». Руководство было снято с постов, кого-то расстреляли, а фреску Генина залили известковым раствором. К этому добавились и другие неприятности, в частности, отсутствие собственного жилья. Когда началась война с Германией, то Генина не взяли в ополчение из-за его хромоты. В списках эвакуированных его имя тоже не значилось. Все это надломило и без того расшатанную психику Генина, и в 1941 году он покончил с собой в своей мастерской.

В настоящее время Генина, за исключением редких исследователей,[6] практически забыли в России, хотя на Западе и на его белорусской родине о нем помнят, его работы выставляются и продаются на аукционах. В марте 2019 года в Мурнау (Германия) состоится ретроспективный показ работ Роберта Генина.

В дневнике Нюренберга упоминается и художник Шайя Иосифович Бронштейн (1910–1987). Он был моложе Нюренберга и всегда хотел быть ему полезным. Этим он старался выразить благодарность за то, что тот находил для него работу, помогшую ему выжить в эвакуации. Когда в 1979 году Нюренберг умер, Бронштейн активно включился в организацию его похорон и посмертной выставки в МОССХе на Беговой ул. На эту выставку пришел Игорь Савицкий, который был тяжело болен, ходил с отводной трубкой из желудка и трудно дышал, но продолжал неустанно разъезжать по всей стране.

Он искал работы гонимых тогда авангардистов и несправедливо забытых художников для своего музея. Благодаря посредничеству Бронштейна, многие работы Нюренберга оказались в носящем теперь имя Савицкого Нукусском музее. Таким образом, в 1980-е годы Нюренберг как бы в третий раз «вернулся» в Узбекистан.

В конце 1945 года, вскоре после Победу над фашистской Германией, была организована персональная выставка «Антифашистской серии» Нюренберга в Центральном Доме литераторов с 71 работами. Очерки для каталога написали известный художественный критик Александр Ромм и искусствовед Лев Варшавский. В своей статье Ромм писал:

Но самая блестящая страница биографии художника датирована годами Отечественной войны. Это страница, посвященная жертвам фашизма. Серия рисунков (сепия, сангина и гуашь), помеченных 1941–1944 гг., — быть может, — лучшее из всего, созданного А.М.Нюренбергом. Знаток искусства увидит в них тонкость и гибкость приемов, почувствует, что так ценно в искусстве, — человечность и теплоту. Он также поймет, что внешнее качество этих работ проистекает из их идейной значимости. В фигурах изгнанников, узников и смертников столько затаенного невыразимого страдания, столько благородного спокойствия, столько веками накопленной народной мудрости! Драма показана здесь не в аспекте безволия и покорности, эта серия рисунков звучит как властная песнь о нерушимом человеческом достоинстве. Это — утверждение нравственной силы, превозмогающей все гонения и испытания. При взгляде на этих стариков и старух вспоминаешь многих из их сынов и внуков, сражавшихся в рядах Красной армии за свою Советскую Родину.[7]

После победы в войне Нюренберг ликовал и писал яркие и радостные работы. Во второй половине 1940-х–1950-х он создал серию праздничных картин «Карнавальные сценки». Нарядные девушки, воздушные шары, букеты цветов, народные гулянья — все было навеяно Днем Победы 9 мая. Бурные эмоции художника вырвались наружу. Никогда — ни до, ни после — не было у него такой творческой эйфории. А ведь он был уже далеко не молод. Но он искренне радовался. Тогда казалось, что жизнь наладилась, и все плохое осталось позади.

***

Нюренберг писал дневники неразборчивым почерком, иногда простым карандашом, который с годами стал уже почти неразличимым. Для кого он вел свои записи? Не мог ведь он предполагать, что волонтеры из отдела рукописей Третьяковской галереи, куда он сдал большую часть своего архива, займутся расшифровкой его дневников. Скорее всего, он вел записи, понимая, что война кончится, но оставит долгий след в сердцах, в истории. И стремился запечатлеть исторический момент не только в картинах, но и в своих литературных очерках, которые сейчас читаются лучше иных военных романов.

 

 

  


Из дневников 1941–1943 гг.

 А.М. Нюренберг 

Одесса, июнь 1941 г.

 

20 июня 1941 года. Одесса. Вокзал.

4 часа дня. Наш московский поезд весь в пару. Несколько часов тому назад был жестокий, громовой дождь. Носильщик нам помог вынести вещи (9 штук!).

Ноги попадали в лужи. Дул сырой ветер. Сели мы в обитый брезентом грузовик. Таксомотор для скромных, не ищущих люкса пассажиров. Взяли с нас по 3 рубля и дали нам билеты.

Улица Щепкина 8, квартира 2. Ося[8] нас тепло встретил. Крепкие объятья, поцелуи. Вечером, сидя в его уютной, большой комнате, мы щедро планировали июнь и июль на берегу Черного моря.

Нелюся раскрыла уже чемоданы, что омрачило Полину. Спали мы крепко, скульптурно устроившись на низком диване. Полина и Нелюся — головами к открытой балконной двери. Я — у их усталых ног.

 

 

(21 июня)

Большое событие в тихой одесской жизни — хождение на базар. Большая площадь, пестрые, деревянные рынки с наивными вывесками, бесчисленные палатки, сундуки, столы (в виде голландских натюрмортов). И всюду яркая зелень, овощи, цветы — коричневые лица темпераментных одесситок. Гудение густых и смачных голосов. Остро пахнет луком, яблоками и рыбой.

Я и Полина с корзинами «тыкаемся» в самых бойких районах, расспрашивая колхозниц о ценах на фрукты и овощи. На двадцать рублей мы покупаем столько добра, что оно не умещается в наших корзинах. Спешим домой. Нелюся нас поджидает с горячим чайником и старательно нарезанным одесским белым хлебом.

После обильной фламандской закуски мы приступаем к организации текущих дел. Полина дошивает Нелюсе голубое платье, которое она будет носить у моря. Нелюся штопает себе продранные белые носки. Я раскладываю свою художественную галантерею и натягиваю холст на подрамники. В голове блистательные пейзажи, солнечные, многообещающие.

 

22 июня

Ося предупредил нас, что в 12 часов выступит т. Молотов с какой-то большой, тревожной речью. Меня это очень обеспокоило. Не случилось ли что-нибудь? В 12 ч. мы всей семьей стояли у приемника. Предчувствие меня не обмануло:

«На нас напала фашистская Германия! Убито уже много народу... Невыполненная статья Договора... Фашистская орда уже атакует нашу границу...»

Мы все ждали этого, но теперь нам сказали: Война! Мы все побледнели. Первая мысль — срочно вернуться в Москву. Ближе к ней, к близким и дорогим людям.

Я бросился на вокзал. Одесса неузнаваема. Улицы заполнены народом. Кучки людей, спешащих в магазины. У булочной огромные очереди. Темпераментные одесситки спешат запастись хлебом. В трамвае мобилизованные. Одеты в новую военную форму — крепкие, тяжелые сапоги и пилотки. Лица спокойные, уверенные. Самые сейчас спокойные в городе лица.

На вокзале очереди. У московской кассы человек сто. Рядом со мной полная, сильно вспотевшая еврейка. Она тщательно и мудро выбирает свои слова:

— Как вы смотрите на все это? — обратилась она ко мне, — Не думаете ли вы, что это немцы с англичанами устроили? А? По-моему, так. А?

 — Не думаю, — ответил я.

— А я думаю, — сказала она. — Буржуазия всегда между собой договорится. А?

— Оце заваруха будэ, — подмигнув мне, сказал один украинец с поседевшими усами.

В очереди первые сенсационные обывательские слушки и слухи. Высадился десант, его поймали и всех вырезали.

Ровно в 4 часа я оказался первым у окошечка, но кассир, закрыв окошечко, бросил нам: «Перерыв на час».

Ко мне подходит молодая женщина в легком кремовом платке, убитое лицо, заплаканные глаза, сухие черные губы.

— Гражданин, — слышу я тихий голос, — вы должны меня спасти. Возьмите мне один билет на Москву. Я здесь с двумя малолетними детьми, без денег. Выпросила на билет. Неужели вы мне не поможете? Если вы мне откажете, я упаду здесь.

Ее глаза влажны.

— Хорошо, — говорю я, — постараюсь. Но будьте осторожнее с передачей денег. Увидят — вас изобьют.

Через несколько минут у моего лица — лицо пожилой женщины.

— Спасите меня. Возьмите мне билет в Харьков. Я больная, приехала в Одессу лечиться, и вот.

Оратор на буфетной стойке:

— Товарищи, на наш мирный советский народ напали фашисты. Они думали захватить нашу границу врасплох и ринуться на нашу советскую Родину, но мы им дадим достойный отпор. Все как один встанем на защиту нашей Родины!

После первого выступил другой оратор, призывавший к дисциплине и организованности:

— Боритесь с провокаторами и диверсантами!

Картины знакомые. Точно передо мною воскресли сцены из Гражданской войны. Много общего. Есть и разница. Народ теперь более дисциплинированный, более организованный, а главное, наша славная, простая и храбрая Красная Армия, охраняющая наш покой и жизнь. Она всему придает силу и уверенность.

В 5 ч. в вокзал вбежали трое служащих и громко заявили:

— Все на площадь. Ни один не должен остаться. Воздушная тревога.

Первая воздушная тревога! Народ бросился в садики, в кусты, в окружающие вокзальные помещения. В воздухе виднелись наши ястребки. Они плавно неслись. Колхозники, сидя на своих чемоданах и ящиках и покуривая махорку, обменивались впечатлениями.

— Це наши шукают фашистов, — говорили колхозницы, сгрудившись в кучки и выглядывая из кустов. На фоне зелени их яркие платочки казались цветами.

Милиция охраняла нас, следя за тем, чтобы мы «не носились по открытым местам и не показывались немецким аэропланам».

Домой ушел без билетов. Хотелось описать сценки прощания красноармейцев.

Вечером была первая ночная тревога. Был настоящий ночной бой, как его изображают. Мы его наблюдали, стоя в дверях первого этажа нашего дома.

Все жильцы спустились в подвальную квартиру сапожника, казавшегося в одну ночь героем. Он уступил женщинам с детьми и старикам все свои стулья, сундуки: «Садитесь, товарищи».

Курьезно было наблюдать, как «бывшие» люди величественно спускались к сапожнику.

— Не сыровато здесь? — спросил один старый шамкающий тип.

— Идите, идите, товарищи, — гостеприимно приглашала жена сапожника.

— Не курите, ради Бога! Не зажигайте спичек. Товарищи, не выглядывайте! Говорите тихо.

Бой разгорался в голубом небе. Две яркие серебряные полосы прожекторов цепко держали малюсенькую точку. Зенитные пулеметы обрызгивали ее фосфорическими струйками. Точно фейерверк!

За мои руки крепко держались Полина и Нелюся. Полина все время повторяла:

— Боже, на нас может упасть снаряд. Ради Бога, не высовывайтесь.

После отбоя мы поднялись наверх к себе и, не раздеваясь, легли спать. Я спал по-боевому, постлав пальто свое на полу, укрывшись пиджаком.

 

23 июня

Солнечный, теплый день. Сейчас бы сидеть на берегу моря и писать пейзаж в голубых и золотистых тонах. Увы! Пропали все мои пейзажи и натюрморты...

Рассказывали, что на берегу охрана, пушки, пулеметы, зенитки и проволочные заграждения. Купальщикам каюк.

В 11 ч., когда я возвращался (с рынка) с клубникой и редиской, раздались завывания сирены. Я успел добежать до нашего дома. Все уже были в тревожной форме и ждали меня с превеликими волнениями.

***

Днем в подвале веселей. Народ не так мрачен. Едят, пьют и тихо беседуют. Кто-то даже пытается шутить:

— Дай Бог, чтобы Гитлеру так весело было на сердце.

— Я готова, — заявила одна женщина, — десять раз в день спускаться в погреб, лишь бы один раз увидеть эту собаку в могиле.

— Детям все это кажется забавным. Они смеются над нашими волнениями.

— Курьезно. Во дворе, в сарае корова. В минуты тревоги она мычит.

Активный член ПАХО[9] сказал:

— Дворничихе нашего двора надо дать противогаз.

Ходили на вокзал. Уехать нелегко. Липсман[10] обещал помочь (через НКВД). Заходил в Художественный музей (ул. Короленко, д. 5). Там собираются упаковать наиболее ценные картины. Мельком через окно взглянул на море. Оно такое ярко-синее и такое равнодушное.

Сегодня распространилась весть о том, что в Германии — Революция. Люди обнимали друг друга, целовались и плакали от радости. Но предполагаю, что кто-то пустил в ход провокацию.

 

 

24 июня

Бомбоубежище устроили в подвальных сараях. В Одессе сейчас много таких бомбоубежищ. Народ привык к ним. Жизнь вошла в свою колею. В булочных много хлеба и никаких очередей, на базаре много всего. В трамваях опять знакомые перебранки между кондукторами и не любящими платить за проезд одесситами. В парикмахерских важно бреющиеся сонные мужчины.

Липсман мне помогает достать билеты. Мы сели в трамвай и поехали на вокзал, где у него есть знакомый чиновник. На углу Ришельевской и Греческой трамвай остановился. Тревога! В один миг вагон наш опустел. И куда девались только что живо болтавшие одесситы? Точно их вихрем унесло. Мы с подчеркнутым спокойствием слезли с трамвая и пошли по улице. Не успели мы сделать десяти шагов, как нас окружили и увлекли в подворотню.

— Нельзя ходить по улицам во время тревоги, — твердо заявила нам девушка лет 18 с развивающимися черными кудрявыми волосами.

Мы вынуждены были простоять под охраной минут двадцать. Пока не кончилась тревога. После отбоя мы решили вернуться в наш трамвай. Каково было наше изумление, когда мы увидели трамвай опять переполненным и в обычной бытовой одесской форме. Опять впереди вырисовывалась фигура рыжего вагоновожатого в безрукавке с голой бритой головой и белыми руками, которыми он лениво работал. Опять старая в лиловой майке кондукторша, до упаду ругавшаяся с беспечными безбилетными пассажирами. Трамвай тронулся, и я увидел на Ришельевской обычную публику. Она лениво плыла, задерживаясь, чтобы поделиться впечатлениями дня. Точно в театре. Декорации и статисты.

Вечером тревога нас опять загнала в газоубежище. Запасены лампы, под ногами настил, по которому ходим спокойно. У меня уже есть свои собеседники. Они знают самые последние известия, «ловят по радио заграницу» и считают себя профессиональными политиками.

Собеседник Бейгельман. Он сидит на дубовой скамье, сбитой дворником, прислонившись к сырой стене. В руках незажженная папироса. Говорит он глухим голосом, не спеша:

— Это будет самая ужасная война. Прошлая империалистическая война будет казаться ребенком. Гитлер хочет нас сделать рабами. Но есть большевистский Бог — так этого не будет. Россия будет для него могилой.

Бейгельман улыбается. Этой улыбкой он хочет сказать, что он еще верит в большевистского Бога, ни разу не обманувшего большевиков.

Он посмотрел на меня, как бы спрашивая: «А вы разве не верите?»

— Верю, — улыбаясь, отвечал я. — И очень верю.

Получив мое согласие, он начинает развивать свою мысль:

— Они хотят напугать историю, на пушку ее взять. И потом делать с нею, что им вздумается. 200 миллионов людей — это тоже не фунт дыма. Да еще 200 миллионов советских людей! История уже знает бандитов, — сказал, усмехнувшись, Бейгельман, — и она их не боится. Ее криком не возьмешь.

Послышался звук отбоя. Двое мальчиков трех лет громко закричали:

— Мама, мама! Отбой, отбой!

Очень привычно прозвучало это новое слово у маленьких детей.

Бейгельман погасил лампу, закурил папиросу и, обнимая меня дружеской рукою, ласково сказал:

— Пойдемте. Надо набраться больше сил. Они сейчас очень пригодятся. Поэтому побольше ешьте и отдыхайте.

Да, большие силы нужны сейчас.

 

25 июня

С утра блуждаю по одесским улицам. Хочу накопить как можно больше впечатлений. Тайная мечта — посидеть часок у берега или вдали от него, но так, чтобы хорошо видна была синева моря.

На углу Екатерининской и Дерибасовской у репродуктора народ. Ждут вестей. Особенно ждут сводок. Вокруг них вся жизнь. Лица сосредоточенные, углубленные в себя. Старики, женщины, молодежь. Встречались военные.

Видел знакомые по прошлым войнам сцены ухода на фронт и прощания. На бульваре Новотрубном я видел группу людей, по композиции и настроению напомнившую мне мои еврейские картины.

Мобилизованный, высоко подняв сынишку, говорит ему что-то нежное и смешное. Против бойца — небольшого роста заплаканная жена. Рядом старик и старуха, всеми складками своей одежды говорящие о глубоком горе.

И все же над всей группой реет невидимое знамя недалекой радостной победы.

На обратном пути другая сцена. Мобилизованный со скатанной шинелью и противогазом за плечом, с винтовкой в правой руке стоит рядом с женщиной (узкие плечи и бледный затылок). На руках ее грудной ребенок, у юбки, прячась в ее складках, другой ребенок лет пяти.

Боец ей что-то говорил. Она его слушала рассеянно. Ее мысли были далеко. И вдруг трамвай с мобилизованными. Очевидно, знакомые, друзья. Они ему что-то крикнули. Быстро обняв жену, он бегом бросился к переполненному вагону. Женщина осталась с детьми в той же позе. Я ее наблюдал несколько минут. Она не могла двигаться. Наконец, собрав свои силы, она тихо поплелась в ту сторону, куда ушел вагон с ее близким, дорогим человеком.

 

В руках наших красноармейцев вижу новенькие автоматические ружья. Это все изобретения Дегтярева. Сердце радуется. Золотистое дерево и травленая синяя сталь. Кружевное дуло. Красноармейская рука любовно, крепко обнимает ствол. Проносятся грузовики с вооруженными матросами. Можно было подумать, что это 1919, если бы не зеленоватые широкие каски, точно нелепо посаженные на головы шляпы. Пролетели по Пушкинской мотоциклы с пулеметами, за мотоциклами грузовики с провизией. Гудки протяжные и развевающиеся вокруг высоких грузовиков брезенты, создавали тревожность.

Грузовики — с мобилизованными и близкими людьми. Встретилась какая-то часть уже бывших в огне красноармейцев. Одежда их покрыта черными пятнами. Это пот с черной кровью. Они напоминают замаскированные военные объекты.

В 1 дня я должен быть у места службы Липсмана. Сейчас 12. Успею походить по Александровскому парку и взглянуть хоть на минуту на море. В парке — ни души. Тихо. Буйно цветут две запоздавшие акации, пестрят цветники.

Я направляюсь к обрыву. В двадцати шагах от обрыва слышу: «Стой! Сюда нельзя!» Поворачиваюсь и иду обратно. Радуюсь, что успел увидеть кусочек моря.

Жара меня утомляет. Ложусь на садовую скамью, подложив под голову пиджак. Дремлю. Кто-то меня будит. Открываю глаза: мальчик лет 15 в красной майке. Противогаз за плечом:

— Ваш документ?

— А ты кто?

— Позже узнаете.

— Ты еще слишком мал, чтобы проверять документы, — говорю я ему.

— Здесь спать нельзя, — строго говорит он.

Встаю и ухожу. Иду в сторону забора. Через минут 15 меня окружают трое. Опять: «Ваши документы!» Среди спрашивающих один в форме НКВД. Показываю.

— А что вы тут делаете?

— Жду товарища.

Посоветовались и предложили мне уйти. Я ушел. Через минут двадцать меня остановили трое.

— Ваш документ.

Я разглядел их. Показал документы. Посоветовались и отпустили.

***

Шпиономания выросла до страшных размеров. Особенно она охватила молодежь. Сегодня на Ришельевской, когда я шел с Липсманом, к нам подошли две девушки. Одна из них, подавляя в себе улыбку, спросила:

— Дяденьки, скажите, вы не шпионы?

***

Сегодня опять сбили один фашистский стервятник. На него налетели наши ястребки и не выпускали его из объятий до тех пор, пока он не свалился. Наши летчики — герои, в высшем смысле этого слова.

Сегодня Липсман достал билеты. По этому случаю зашли в пивную «смочить горло», на минутку отвлечься от всего и вспомнить буйную юность. Заведующий пивной, знавший Липсмана, подошел к нему и шепнул ему что-то на ухо:

— Амшей, — раздраженно сказал Липсман, — опять шпиономания. Надоело! Ну, я их сейчас проберу!

Когда кончили и вышли, нас обступила толпа пьяных морд:

— Шпионы!

Липсман обвел их гневным взором и вылил на их головы ушат ругательств, самых злых и циничных:

— Ну что, свой я или шпионский?

Двое улыбнулись:

— Свой!

— То-то же. Пойдем, Амшей.

И мы пошли, провожаемые звериным взглядом притихших пьяниц!

 

26 июня. Выезд из Одессы в Москву

Посадка ночью. Давка. Выстроилась длиннейшая очередь. Вокзал погружен в мрак. Идем ощупью. Плач детей и ругань милиции. Группа узбеков с мешками и чайниками. Беженцы из Кишинева. Молодежь в легких ситцевых платьях и соломенных шляпах.

Сели в вагон. Пьем нарзан и мечтаем о Москве. Отъезд без огней.

Ночью нас подняли. Пришлось уступить место.

— Товарищи, уступите место беженкам, едущим с детьми.

Уступили. Спали на чемоданах.

В Киеве нас перевели в коридор. Киевский вокзал. Черные массы. Поезд тихо подошел. Боимся бомбежки. Слышу, как кто-то ругается:

— Сволочь, туши сигарету, застрелю! Да ведь это все равно, что сигнализация!

В вагоне дыхание войны. Сидят на чемоданах, на полу. В коридоре, в тамбуре. Уборные завалены тюками. Пахнет потом, мочой, луком.



[1] Данная публикация стала возможной благодаря Генеральному директору Государственной Третьяковской Галереи Зельфире Трегуловой и сотрудникам музея: ученому секретарю Татьяне Юдкевич, заведующей Отделом рукописей Елене Теркель, ответственной за иллюстрации Марине Маршаковой, волонтерам Елене Глушковой и Татьяне Гришко.

[3] В 1905–1911 Нюренберг учился в Одесском художественном училище в классе профессора Кириака Костанди, грека по происхождению.

[4] Нюренберг жил в Париже в 1911–1913 и 1927–1929 гг.

[5] А. Яворская. Братья Ф. Мигдаль Times №3. https://www.migdal.org.ua/times/3/893/?&print=1. Нам, однако, неизвестно, чтобы Нюренберг когда-либо сочинял стихи, а по стилистике четверостишие больше напоминает стихотворение Эдуарда Багрицкого о Свободной мастерской в Одессе 1918 г. (полный текст см. в книге А.Нюренберга Одесса–Париж–Москва, с.210):

Нет ничего прекрасней в мире,

Когда, вдыхая трубок дым,

Под номером 24

На пятом этаже сидим…

…Здесь Нюренберг рисует быстро.

Надеждой сладкой окрылен,

Что должность важную министра

Получит на Украйне он.…

 

[6] Родионов А. Роберт Генин (1884–1941). Последние годы жизни художника (по материалам московских архивов). См. http://robertgenin.org/News/vestnik%202016%20Genin.pdf

[7] А.Ромм. Вступление. Каталог выставки картин и рисунков Амшея Нюренберга. М., 1945. С. 5–6.

 

[8] Инженер Оскар Мишкиблит и его жена Берта — друзья Нюренбергов в Одессе. Мишкиблиты вместе с Нюренбергами были во время войны эвакуированы в Ташкент.

 

[9] Предположительно: Производственный Административно-Хозяйственный Отдел.

[10] Липсман — одессит, друг Нюренберга, работавший бухгалтером в НКВД