Неотправленное письмо. Из пережитого

Опубликовано: 31 января 2017 г.
Рубрики:

Разбирая как-то бумаги в своем «архивчике», я наткнулся на письмо, полученное ещё в Ленинграде в 60-е годы от бывшего военнопленного (он назвал себя Петровым Александром), которого я знал – он лежал в лазарете «Пасторат» для военнопленных, в котором я числился переводчиком. Как он меня нашёл? – вероятно, запомнил фамилию и знал, что я – ленинградец… Он был летчиком, в 43-м самолет его сбили, он катапультировался, но его подстрелили, и ногу пришлось ампутировать. Он из бревна смастерил «протез» и ловко на нём передвигался… Настолько ловко, что ему удалось из «Пастората» бежать: уговорил охранника-эстонца (омакайце) выпустить его к немцу в Wachstube, чтобы сообщить ему важные сведения о себе… Эстонец глянул на «протез» и выпустил…

В письме Саша Петров просил меня написать о реакции немцев на его побег. Я написал, что через полчаса охранник спохватился, выстрелил, из Wachstube выскочил собаковод Фриц, поняв, что произошло, обругал эстонца, схватил овчарку, меня и, понимая, что калека в лес не пойдет, пошёл по дороге. У развилки остановились… Навстречу шёл эстонец., По-немецки ни бум-бум…

- А по-русски? – спросил я.

- Да, да…

- Немец ищет сбежавшего из лагеря калеку, если скажете, что видели, он его догонит и пристрелит…

Эстонец всё понял, пожал плечами, мол, не видел… Он оказался хорошим человеком. Мы не нашли беглеца, а Фрицу, в общем, было наплевать, он даже пошутил: «одна нога оказалась проворней восьми наших», махнул рукой, мол, чёрт с ним, и пошли к хутору менять табак на самогон…

Еще в письме Петров просил меня написать, как мне, еврею (я даже вздрогнул), удалось выжить…

В плену только три человека – самые близкие друзья - знали мою национальность… А вот в ленинградском КГБ неоднократные допросы-«беседы» начинались с вопроса: «как все-таки вам, еврею, удалось….? и т.д. Значит, Петрову в каком-то сибирском городе, откуда пришло письмо, во время «собеседования» в вездесущем КГБ задали примерно такой вопрос: «а не кажется ли вам странным, что этому еврею-переводчику удалось… и т.д.»

О том, как мне, еврею-переводчику, удалось выжить, я пообещал Петрову написать в следующем письме.

В памяти снова и снова стали всплывать события двадцатилетней давности. Чтобы удержать их в памяти, стал записывать, а потом уже подробно описывать ситуации, минуты, мгновения, когда жизнь висела на волоске, но, как ты знаешь, Саша, Бог миловал…

Переписка наша как-то оборвалась, но мне легче было писать дальше, обращаясь к Саше Петрову, как к человеку, как и я, пережившему немецкий плен, память о котором не застит ничто в жизни.

Так вот:

Были случаи, Саша, когда смерть просто промахнулась, тут от меня ничего не зависело, просто повезло… Или когда от неминуемой гибели меня спасли люди: Николай, - ты его знаешь, - или Ид. О ней я расскажу подробно.

Но были мгновения, когда всё зависело только от меня самого.

Вот о них, об этих ситуациях, минутах, мгновениях я и собирался тебе рассказать.

 

В мае 41-го мне исполнилось 17 лет. В июне я окончил школу и был принят на 1-й курс Высшего военно-морского училища им. Дзержинского. Но немцы в июле уже захватили Прибалтику и из нас, первокурсников, быстро сформировали батальон (истребительный), и 13-го августа, получив винтовки, мы были отправлены в Котлы под Ленинградом, где день и ночь рыли траншею.

Перед отправкой мне удалось забежать домой. Отец – полковник медицинской службы, гарнизонный врач города, торопился в штаб, а мама, вся в слезах, обнимала меня, приговаривая «Изенька, Изенька…», что-то говорила, советовала, уж не помню что… Я тоже торопился. А, прощаясь, мама протянула мне маленький золотой медальон, «нашу семейную реликвию, в котором я венчалась», - пояснила она, просила беречь его, говорила, что он... уж не помню, что он… и, чтоб успокоить её, я взял и бережно его положил в бумажник рядом с фотографиями.

 

Через пару дней в Котлах, в расположении нашего батальона, на санитарной машине появляется мой отец. Оценив обстановку, - уже был отчетливо слышен грохот артиллерии – он сказал мне, что нас послали сюда ошибочно, что уже подписан приказ о срочной эвакуации училища, поэтому «садись в машину, я командиру батальона все объяснил...».

- Где приказ? – спросил я.

- Я завтра его…

- Вот завтра со всеми…

Отец меня понял… он крепко прижал меня к себе… - Хорошо, до завтра… - вскочил в машину и уехал.

Это, Саша, было первое мгновенье, когда я сам распорядился своей судьбой.

Не прошло и часа после отъезда отца, пришло сообщение, что бои идут уже за Кингисепп. В траншее остался только Николай, ты его знаешь, - он в финскую был ранен в руку, и его мобилизовали рыть траншею, - а батальон двинулся – ты представляешь, Саша, – на помощь кадровой армии… Теперь в спешке занимаем оборону в лесу, отбрасываем дёрн, из него устраиваем «бруствер», ложимся и... уже слышу храп справа и слева… Засыпаю и я. Просыпаюсь от грохота разрывов снарядов, немцы бьют из минометов. Толкаю соседа справа – убит, слева – убит… Смерть то ли промахнулась, то ли пощадила меня, все-таки самый младший.

Отступаем к «своей» траншее… Было 200 курсантов, возвращалось не больше сотни. При этом, Саша, ребята не сделали ни одного выстрела – немцев-то не было видно…

Николай за время нашего отсутствия, для укрепления покрытия нашего «гнезда», успел натаскать еще брёвен, и это спасло нас. Часом позже налетели бомбардировщики… это было так страшно, что кто-то даже кричал ма-а-ма!... из трех рядов брёвен над нами остался один, и то с просветами… у всех в глазах – страх, не успели отдышаться, появились истребители, думали – наши… нет, немецкие, на бреющем полете, летели так низко, что, казалось – крылом землю взроют и строчили пулеметом в наши гнезда… Выглянул - и вижу, как из дальнего конца выскакивают наши ребята и, побросав винтовки, бегут к лесу. Тем временем, немцы уже сзади нас, в деревне, ловят кур…

А мы - это четверо курсантов, Николай и старшина, заскочивший к нам, сидим, тесно прижавшись друг к другу, как в ловушке, ждем ночи, чтобы добраться до леса. «Смотри», - шепчет Феликс (мой однокашник). Вдоль траншеи шел немец и в «гнезда», где сохранилось покрытие, давал короткие автоматные очереди, зачищал, выкуривал засидевшихся. Дошел он и до нас, дал очередь и ушел – в траншее мы были крайними.

- К-кажется, пронесло – прошептал я, заикаясь…

- Это только тебе кажется… - прошептал Феликс.

Я чувствовал, что голова старшины лежит на моем плече, думал, заснул…. и только сейчас заметил, маленькую дырочку на его каске. Его голова от моей была на расстоянии двух-трех сантиметров… Смерть опять - то ли промахнулась, то ли пощадила…

Дождались мы ночи, но не темноты… август… белые ночи… до леса метров сто… вылезли, проползли метров двадцать… Застрочил пулемет… Феликс только ойкнул и сник… - рука… - услышал я, и тут же получил удар по голове сапогом, или прикладом, не знаю, но каска удар смягчила, услышал рявкающее «Aufstehen!». Нас запихнули в какой-то сарай, и дверь захлопнулась. Это произошло 26 августа 1941 г. То, что это – плен, понял не сразу… Поверишь ли, Саша, заснуть мешали две тревожные мысли:

мысль-надежда… «вот-вот начнется наступление Красной Армии и нас освободят…» и

мысль-отчаяние… «что делать? – через пять дней, 1-го сентября, начнутся занятия в училище…».

Как я позавидовал ребятам, которые, побросав винтовки, бежали и скрылись в лесу…

 

Об их печальной судьбе я узнал уже после войны. Их действительно эвакуировали на каком-то судне, вверх по Неве, но налетела немецкая авиация, судно разбомбили и расстреляли, а выжившие стали цепляться за проходивший мимо катер, который и так был переполнен, и ребят отталкивали, а упрямых били по рукам.

 

Плен разлучал, разбрасывал людей, быстро, неожиданно и навсегда. Так, в Нарвском лагере, я оказался только с Николаем. Когда туда ввели нашу тысячную колонну, там уже было тысячи три.

- Есть дают? – поинтересовался Николай (мы уже двое суток ничего не ели).

Оказывается, сначала – построение, а построить многотысячную толпу голодных людей в 4 ряда не так-то просто… но у немцев в руках – палки, и, привычно работая ими, ряды выстраивали… Я с Николаем во втором ряду. Крича в рупор, на чисто русском языке унтер-офицер командует:

- Инженеры – выходи!

Из строя выходят три человека.

- Слесари, столяры, сапожники – выходи!

- Врачи, выходи! – вышли трое.

Унтер вгляделся в их лица и палкой отгородив их, остальным скомандовал:

 - Назад, в строй!

И дальше:

- Евреи! Жиды! – выходи!

«Это конец», - понял я и двинулся было из второго ряда… Но Николай, видимо, ожидая этого, вцепился в мою руку, и, сквозь зубы:

- Игорь, не дергайся…

(Это было одно мгновение…).

Я удивленно посмотрел на него…

- Ты Игорь, Игорь!!! Понял?! – сквозь зубы процедил он. Я понял… А унтер-офицер, между тем, продолжал вызывать еще каких-то специалистов, когда из-за толстенных стен крепости послышались три коротких автоматических очереди… В 41-м году немцы военнопленных евреев в гетто не отсылали.

Николай подарил мне 75 лет жизни.

 

Была уже глубокая осень, когда Нарвский лагерь ликвидировали, и нас на открытых платформах в гимнастерках-пилотках перевозили в другой лагерь, Stalag 332, в эстонском городе Вильянди. Утешали себя: «Приедем – в бараках отогреемся». Приехали… «отогрелись»… Лагерь – это два футбольных поля, огороженных тремя рядами колючей проволоки, за ними немцы с овчарками, часовые на вышках, у ворот – комендатура… и всё… Чистое поле, заросшее травой. С нами, вновь прибывшими, – тысяч 15-20. Здесь немцев почти не видно, зато много полицаев (вчерашних красноармейцев), их задача «навести порядок», когда в лагерь въезжают полевые кухни с баландой и повозка с хлебом.

Орудуя кулаками и палками, им удаётся за 15-20 минут выстроить изголодавшихся, мерзнущих на морозе людей…

 

Тут в моё сознание вмешивается внутренний голос: «Игорь, не надо, ведь Саша Петров просил тебя рассказать о себе».

«Так я и рассказываю о себе, - возражает другой голос, - Я же часть этой измученной, одичавшей от голода и побоев человеческой массы, которую перемалывает плен…»

Находясь с Вильяндском лагере, люди всё-таки ощущали близость родины. Самое страшное – отправка в Германию, а такое периодически происходило: у ворот появлялись два-три немца с автоматами и овчарками, полицаи получали указание: «200 ходячих!» Я был уже «доходягой», но Николай… он еще как-то держался… и его «загребли»… Я осиротел… мне всё стало безразлично… и голод, и холод… думал: «хоть бы поскорее…»

Вечером сосед на нарах спросил: «а где твой кореш?» Я рассказал. Он помолчал, а потом спросил:

- У тебя есть какие-нибудь «цацки»?

Я не понял…

- Ну, часики, колечко… Я на кухне работаю… думаешь, «за так»? Там шеф-повар – хозяин… Я скажу ему про тебя… подумай…

И я вдруг вспомнил… медальон! Мама что-то говорила, просила беречь его, что-то о счастье… что он… уж не помню, что он бережёт – ах, да! что он будет хранить меня…

Всю ночь я проворочался… Внутренний голос шептал: «Отдай, это твой последний шанс, отдай…» Другой голос кричал: «Нет! Нет! Нет!»

Я измучился, так и не заснул, а утром, получив пайку, зажав медальон в руке, все-таки пошёл к кухне. Повар стоял у входа, пузатый, краснощекий.

- Ах, это ты… Ну, что? Показывай…

Уж больно противен он был. Я помотал головой и ушёл…

Потом, помню, чтобы получить лишнюю пайку, как в тумане толкал телегу с умершими к огромной яме, потом упал и… очнулся в какой-то комнате… не в бараке, но на нарах… Тиф, сыпной тиф… сыпняк… 13 дней ничего не ел, пайку у соседа обменивал на котелок кипятка – мучила жажда. А на 13-й день проснулся, чувствую – здоров! Сосед рассказал, как я бредил о побеге, об училище, о каком-то Николае, маму вспоминал, и мне захотелось ему фотографии родителей показать, достал бумажник и сразу почувствовал – медальона нет.

В голове у меня помутилось и даже хватило сил соскочить с нар:

- Кто взял?

Все молчали. Наконец кто-то неуверенно произнес:

- Сашка… - и тут всех словно прорвало:

- Конечно, Сашка! Он у всех свеженьких по карманам шарит! Переводчик, мать его… Немецкий холуй! Продажная тварь! Сволочь!

Кровь бросилась мне в голову… Не знаю, на что рассчитывал, но я рванулся к двери, и сразу же в коридоре наткнулся на него… Высокий, моего роста, но здоровый, с повязкой на руке «Дольметчер».

- Отдавай медальон, - потребовал я.

- Ах, это… - мы все были для него на одно лицо и он, конечно, не узнал меня. – Значит, выжил… да ведь все равно долго не протянешь, на кой х… он тебе?

- Отдавай!

- Да пошел ты… - он толкнул меня не сильно, но я упал, а он перешагнул через меня и пошёл дальше.

Я попытался встать, безуспешно поёрзал ногами по полу и, видимо, потерял сознание: чувствую, будто меня раздевают догола, бросают на телегу и везут к яме на кладбище…. И вдруг… помнишь, Саша, была такая телепередача «Очевидное - невероятное»? Вот это вдруг и происходит: «очевидное» - это то, что в доме, окружённом колючей проволокой, лежат триста тифозных военнопленных, измученных болезнью и голодом, мечтающих только о том, чтобы пайка была побольше, баланда погуще, а в коридоре лежит юноша, безуспешно пытаясь подняться… А «невероятное» - это то, Саша, что надо мной склоняется женщина в белом халате с миловидным лицом, помогает мне встать, берет под руку, приводит в маленькую каморку-хлеборезку, отрезает от домашней буханки («сама пекла») кусок хлеба и наливает кружку молока.

– Ешь…

Я ел и с удивлением смотрел на нее, она была для меня «инопланетянкой», так она не вписывалась в ставшую для меня уже привычной лагерную жизнь. За две недели болезни у меня не было ни крошки во рту, поэтому я ел, конечно, с жадностью, и она, видимо, чтобы не смущать меня, занялась разделыванием буханок на пайки и одновременно рассказывала о себе. Зовут ее – Ида, она – эстонка, живёт на хуторе с родителями, у них – хозяйство. Недавно немцы, боясь заразиться тифом (в лазарет дальше ворот не входят), наняли её на работу в лазарете, раздавать хлеб и сообщать им обо всём, что там происходит. А тифом она уже переболела.

- Вы хорошо говорите по-русски, - заметил я.

- Я и по-немецки говорю неплохо. У меня дед русский, а мать наполовину немка. А теперь ты мне расскажи, за что этот бандит тебя ударил?

Я рассказал. Она по-эстонски, видимо, выругалась, завернула что-то в бумагу и сунула сверток мне в руку:

- Съешь перед сном.

 

На следующий день, наконец, выглянуло солнце, чуть потеплело, повеяло весной, и все ходячие вывалили во двор. Кое-кто примостился на бревнах, остальные бесцельно бродили вокруг дома. Один подошёл к проволоке и выпросил у часового сигарету. Увидя такую щедрость немца, несколько человек, и я в том числе, ринулись к проволоке, но в этот момент часовой заметил приближающегося к госпиталю ефрейтора и закричал: «Вег, вег…», открыл ворота и пропустил ефрейтора во двор. Навстречу ему уже шла Ида.

- Не уходи, - сказала она, проходя мимо меня.

Немец ее о чем-то спрашивал, она отвечала, потом сама стала ему о чем-то возбужденно рассказывать, и, наконец, подозвала меня:

- Гер Пенновец – из немецкой санчасти, он хочет тебя о чем-то спросить, не бойся.

Здоровенный Пенновец, широко расставив ноги и заложив руки за спину, спросил:

- Во ист дайн медальон?

Я, скорее, догадался, чем понял, о чем идет речь.

- Дольметчер геномен, - ответил я по-немецки.

- Дольметчер!!! – заорал он.

            Из дома выскочил Сашка… Немец наверняка был боксером, т.к. от резкого, еле заметного удара в челюсть, здоровенный Сашка рухнул как подкошенный. Держась за щеку, он пополз было в сторону, но попытку удрать Пенновец пресек резким: «хальт!», и протянул руку:

- Медальон!

Судорожно порывшись в карманах, Сашка вытащил, наконец, нашу семейную реликвию. Во что этот подонок превратил медальон! Расковырял, изуродовал, рассчитывая, видимо, найти что-то еще и внутри. Шевеля желваками, немец разглядывал медальон. Не знаю, как поступил бы Пенновец, если бы медальон не был изуродован, но он протянул его мне, а Сашке скомандовал: «аусциен!». Мне тоже велел раздеться и надеть все Сашкино – бушлат, сапоги, мичманку. Сашке ничего другого не оставалось, как надеть мое тряпье.

- Ви хайст ду? – Пенновец оценивающе разглядывал меня в новом облачении.

- Игорь.

- Где научился немецкому?

- В школе.

- Гут, - заключил он, - завтра приду за тобой…

Последнюю фразу Ида мне перевела, но, как ни странно, я и так понимал, что он говорит, а он понимал меня. Между тем, Пенновец уставился на Сашку и вдруг скомандовал: - Раус, инс лягер, - и увел его в лагерь, даже не отпустив в дом забрать свой награбленный скарб.

Всю ночь я терялся в догадках: зачем я ему понадобился? В это время начали поговаривать о привлечении русских добровольцев в немецкую армию. «Уж не собирается ли он меня впутать в эту историю?» И обрадовался, когда на другой день увидел в воротах другого немца. Но радость моя оказалась преждевременной, Ида опять подозвала меня и объяснила, что Пенновца отправляют на фронт, а этот оберефрейтор Цемке тоже из немецкой санчасти и что он тоже пришёл за мной…

«Пруссак» - сразу про себя окрестил я его – весь какой-то отутюженный, лет сорока пяти, он держался очень прямо, словно штык проглотил, видимо, желая выправкой компенсировать свой неудавшийся рост. Этому, по-видимому, должна была способствовать и не в меру вздыбленная пилотка. И по всему видно - не фронтовик. Это плохо, немцы, хлебнувшие фронтового лиха, относились к пленным с большим пониманием. В дальнейшем мне довелось общаться со многими немцами, но с Цемке судьба связала меня на долгих два с лишним года.

Задав мне несколько уже привычных для меня вопросов: как зовут, сколько лет, где учил немецкий язык, и какие-то ещё, смысл которых я едва улавливал, и потому едва ли вразумительно отвечал, он безапелляционно заявил, что в школе у меня был плохой учитель немецкого языка, поэтому и язык я знаю плохо, но произношение «гут». (Он ошибся: преподаватель у меня в школе был очень хороший, просто я был плохим учеником).

Прощаясь с Идой, он лихо щёлкнул каблуками, скомандовал мне: «ком!», и, пока он выходил за ворота, Ида сунула мне в руку крохотный немецко-русский словарик:

- Тебе он пригодится, - сказала она.

Тогда, Саша, мне было 17 лет. Теперь – 92. Вот и посчитай, сколько лет жизни подарила мне эта добрая женщина.

 

Шел я с трудом, все время отставал, и немец, что-то пробурчав, тоже замедлил шаг. Мы пересекли город, полотно железной дороги, миновали какой-то хутор, и, указав на большое деревянное строение, обнесённое колючей проволокой, он пояснил:

- Hospital - «Пасторат». Дом этот когда-то принадлежал пастору, сейчас здесь «гошпиталь» для военнопленных, - так он назвал эту покосившуюся развалину с прохудившейся крышей.

Картина для меня уже привычная: по двору «гошпиталя», как тени, бродят доходяги, ещё более тощие, чем в лагере, ссутуленные спины, бесформенно свисающие шинели на истощенных телах, у большинства на ногах – колодки вместо обуви.

Из дома выбежал пухленький человек в белом халате и замер перед немцем в положении «смирно»… часто моргающие, бегающие глазки, растянутые в неестественной улыбке губы. Весь – как знак вопроса.

- Шеф-доктор, - кивнул на него немец и, глядя на меня, объявил обступившему нас персоналу (это были врачи и фельдшера):

- Дольметчер…

Это было так неожиданно, что я обернулся и спросил: - Wer?

- Ду! Ду бист дольметчер! (Ты! Ты – переводчик!)

 

Я остолбенел. Я же ни черта не смыслю в этой рявкающей речи! Словарь Иды в тот момент был слабым утешением, и всё же я ухватился за него.

Трудно сказать, как сложилась бы моя дальнейшая судьба, если бы ни один из врачей: Алексей Захарович Малышев. Ты его, конечно, помнишь, он твою культю обрабатывал.

Узнав, что я из «Киндерхайма», сказал:

- Выходит, тиф перенес и выжил?!! Ну, молодец, значит, долго жить будешь…

Глаза у него были… он, словно, насквозь тебя видел и располагал к доверию. Я поделился с ним своими страхами и опасением.

- Ничего, Игорёк, - успокаивал он меня, - ты молодой и память у тебя молодая, так что язык ты быстро одолеешь, и словарь, конечно, поможет. Главное в другом… Переводчик в плену фигура значительная. Ты будешь осуществлять связь как бы между двумя мирами… от того, как ты это будешь делать, кому будешь служить, зависит многое. – И добавил: «Совесть подскажет…». Эти слова он словно впечатал в мое сознание… На всю жизнь…

 

Наш шеф-санитар, ефрейтор Цемке, постоянно жил при госпитале в караулке (вахштубе), метрах в тридцати от госпиталя.

На следующий день он прямо оттуда, с порога, позвал меня к себе: «Дольметчер!». Часовой заупрямился, мол, выпускать не положено, но Цемке гаркнул на него, покрутил пальцем у виска, и часовой подчинился. Впервые я проделал 30 метров без охраны. На столе в караулке лежали какие-то бланки. Цемке объяснил:

- Это «Мельдунг» (рапортичка), которую ты должен ежедневно заполнять.

Провозившись потом целый день над рапортичкой со словарем, я, наконец, разобрался. Там были графы: «Сколько человек в госпитале утром», «Сколько отправлено в лагерь», «Сколько прибыло из лагеря», «Сколько умерло», «Сколько… Сколько… Сколько…». Из всех этих «сколько», как я вскоре понял, немцев интересовало только количество буханок хлеба, которое нужно доставить в госпиталь.

 

Когда я вернулся, весь персонал обступил меня.

- Ну, что он сказал? – волновался главврач.

Мне приятен был такой интерес к моей персоне. Я показал мельдунг и объяснил, что от меня требуется.

- Я буду давать тебе все данные. Вечером поднимись ко мне, - ласково сказал главный.

Я пришёл. Первое, что мне бросилось в глаза, это аккуратно вырезанная из немецкого журнала эмблема Германии – «Адлер» и портрет Гитлера над его кроватью. – «Холуй!» - теперь он мне был не просто противен, он стал моим врагом.

А вот друзья Алексея Захаровича стали и моими друзьями. С одним из них, - госпитальным поваром – получилось смешно. Невысокого роста, кряжистый, в глазах – смешинка, он ходил в белом халате, и я принял его за врача, так и обращался к нему: «доктор». Он только посмеивался, а однажды предложил: «Если что болит, могу вылечить, - нам это раз плюнуть». Затем поинтересовался:

- Ты что, действительно – питерский? Алексей Захарович говорит…

- Да.

- А не врёшь? Какие улицы знаешь?

- Ну, Невский…

- Э, нет… это и фрицы знают. Где жил?

- На Чайковской.

- Тоже не убедил. На каком мосту кони?

- На Аничковом.

- Земля-як! – заулыбался он. Встретить в плену земляка было большой радостью. Земляк – это родная душа, - есть о чём поговорить, что вспомнить. Вспомнили и мы: Неву, набережную, Исаакий – он там рядом жил – белые ночи… Мне стало не так одиноко.

 Взглянув в окно, Шахов поднялся…

- Ладно, воспоминаниями сыт не будешь…пошли, вон продукты приехали.

Во дворе уже стоял фургон, и Шахов стал разгружать его, а немец, видя, что Цемке нет, протянул мне накладную:

- Расписывайся!

Но я уже обратил внимание на отсутствие сахара, - раз в неделю нас «баловали» подслащённым кипятком. В накладной стояло – 5 гр. на человека, всего на 300 человек – 1,5 кг.

- А где сахар? – спросил я у немца. Ох, как тот взорвался!

Он спрыгнул с козел, заорал, что мы дармоеды, ещё сахара захотели, тыкал пальцем в накладную, чем-то грозил, стал размахивать кнутовищем… Вокруг нас уже столпились люди, а я упёрся, как потом смешно изображал меня Шахов, громко сопел и, набычившись, молчал. Кончилось тем, что немец всё же ожёг меня кнутовищем, но сахар отдал, вскочил на козлы и уехал. Шахов был в восторге:

- Вот он – питерский! Видали?!

 Оберефрейтор Цемке в Первую мировую войну был простым санитаром, и теперь он очень гордился своим положением – шеф госпиталя! Раза два в неделю, в тщательно отутюженном мундире, выбритый и надушенный, он, в сопровождении врачей, совершал «обход» госпиталя. Эта процедура выглядела довольно комично. Входил он степенной, даже величественной походкой, брезгливо оглядывал нары с лежащими на них людьми (на голых досках, под головой – котелок и пилотка вместо подушки), затем, набирая скорость, все быстрее и быстрее, как-то боком протискивался по узкому проходу, торопясь поскорее выбраться из душного помещения во двор. Там, уже на свежем воздухе, он принимался давать советы врачам, как лучше лечить туберкулез, дизентерию… И всю эту муть я должен был переводить. Врачи внимательно слушали, некоторые согласно кивали головой, а главный на прощание обычно произносил: «данке».

Однажды, когда я его сопровождал, мне показалось, что с нар кто-то позвал меня: «Игорь!». Узнать в этом умирающем человеке Николая было невозможно, казалось, тела вообще не было, только глубоко ввалившиеся глаза и вытянутый нос.

- Игорь! – повторил он, поняв, что я его не узнаю.

Вот что он рассказал мне. Из лагеря привели их на вокзал и погрузили на открытые платформы. По дороге он и ещё несколько человек решили бежать. Когда поезд на повороте замедлил ход, они спрыгнули с платформы и бросились бежать к лесу. Кого-то немцы застрелили, остальные скрылись в лесу. Сначала держались вместе, потом разбрелись. Ему повезло, он набрёл на какой-то хутор, где его накормили, и хозяин попросил помочь пилить дрова, затем ещё помочь по хозяйству. Две недели всё шло хорошо, но кто-то из соседей его заметил и донёс в полицию… Эстонский «омакайце» пришли ночью, избили его и привезли в тот же Вильяндский лагерь. Тут он попал в руки полицаев…

- … Немец приказал только посадить в карцер, а эти гады и по дороге били, и в карцере, больную руку не пощадили, и пять суток – ни крошки хлеба, одна баланда. А вчера увидели, что дохожу, вытащили, забросили на телегу и сюда…

На нарах лежал умирающий человек, родная душа, он спас мне жизнь…

Я бросился к Шахову, рассказал про Николая, попросил для него ещё котелок баланды и хлеба. Сам он есть не мог, - я кормил его. Потом – к Алексею Захаровичу. Он осмотрел руку Николая, смастерил ему что-то вроде гипсовой повязки… Мы выходили его, он ожил и вскоре даже стал появляться во дворе.

Однажды Николай попросил меня раздобыть для него какую-нибудь старую шинель.

- У тебя же есть…

- Хочу тапки смастерить, не могу ходить в колодках, да и без дела сидеть не могу.

Шинелей в кладовке было много, - умерших хоронили голыми, - и он сшил себе тапочки, да ещё какие! Даже Цемке понравились, велел и ему сшить; потом – для его фрау в Германии, потом – для его «фройндин» в Эстонии. От эстонки получил за них хлеб и сало. Постепенно он настолько окреп, что вошёл в рабочую команду. Команда эта состояла из пяти человек, которые, впрягшись в тележку с бочкой, возили воду из колодца, а по утрам отвозили умерших за ночь в погреб. И погреб, и колодец находились метрах в десяти от ворот, охраняемых часовым. Но хлеба эти возчики получали больше, как персонал – буханку на троих.

Окончание