Это был сон. Отрывок из книги воспоминаний

Опубликовано: 16 марта 2014 г.
Рубрики:

A ещё я встретил на Шаболовке Евгения Евтушенко. Мои телевизионные программы тогда еженедельно показывали по 4-му каналу. Встречаемся с мэтром на лестнице. Он останавливается и говорит: «Ну, Майкл, вы сейчас такой знаменитый!» И услышал я, как ни странно, в его голосе некоторую интонацию, присущую поэтам и моделям, даже всемирно известным. Отвечаю: «Евгений Александрович, да какой я там знаменитый? Это вас в России каждая собака знает, а я так...» Ответ мой ему понравился. Он наклонился и шепчет: «За то, что так хорошо ответили, раскрою вам один секрет. Радуйтесь, когда вас не только хвалят, но и когда ругают. Главное, чтобы не молчали. Вот меня, когда ругали, то и сделали очень известным. Даже сами просите, чтобы ругали. Народ наш читает это с большим удовольствием, а нам на пользу».

Спустя девятнадцать лет в Америке я пригласил Евгения Александровича участвовать в нашей телепрограмме «Духовная Дипломатия». Он прилетел с женой, глазастой, умной Машей Новиковой. Был в зелёном твидовом пиджаке, в цветной рубашке и в такой же знаменитой кепуле. Глаза те же — яркие, пронзительные. Ноги только подводят. Мы записали четыре программы, решили из них сделать цикл и дать пастернаковское название «О времени, о жизни, о себе». Прочитал он в программе знаменитое «Дай Бог»:

Дай Бог, чтобы моя страна,
Меня не пнула сапожищем,
Дай Бог, чтобы моя жена,
Меня любила даже нищим.

В перерывах говорили о многом, вспомнился ему Бродский, видно было, что обижен. Бродский считал Евтушенко частично виновным в его советских несчастьях, выступал в Америке против него. Довлатов вспоминал (если, конечно, не придумал), будто Бродский кричал: «Если Евтушенко будет против колхозов, то я буду за них». Не прав был Бродский: Евтушенко — это эпоха, легенда, именно за ним, а не за Бродским миллионы людей повторяли строчки из стихотворений. Именно он, а не Бродский, написал «Бабий Яр», ставший громом и молнией, будто небо разорвалось, и Бог прильнул к земле. Не прав был, конечно, в этой ситуации нобелевский лауреат. Мог бы вспомнить, как любившая его Анна Андреевна Ахматова проронила: «Раз Иосиф уже в Нью-Йорке, я о нём не беспокоюсь, о нём уже позаботятся нью-йоркские деятели...» А о Евтушенко там не особо заботились. Но когда-то именно его принял президент Никсон, и говорили они, как ни странно, о теоретических возможностях мира на этой немирной земле.

Я много раз в жизни повторял, что нельзя смешивать созданное писателем с его жизнью. Это разные люди в одном человеке: один из них писатель, сотворивший свою придуманную жизнь, даже если она кажется чистой правдой, а второй человек — живущий в реальной жизни, лицемерной, с множеством искушений. И это не комары, от них не отмахнёшься, они высасывают добро, смелость и правду. Поэтому писатель, кажущийся в своих книгах честным и приличным, в жизни бывает лицемером и обманщиком. С правдой по жизни идут единицы, те, кого не убили.

Перед этим приезжал к нам мой друг, замечательный Виктор Платонович Некрасов. Довлатов знал, как я люблю Виктора Некрасова-человека, но довольно спокойно отношусь к его художественным произведениям. Говорил мне: «Да ваш Некрасов просто офицер, мысли офицерские, армейские... Нет возвышенности...»

Не прав был Довлатов. Некрасов скрывал своё высокое понимание искусства под грубоватой маской простака и выпивохи. А понимал больше нас всех. Ещё как понимал!

Всегда у меня повторяется в памяти его вечная фраза: «Нет, друзья, тут дело запутанное. Тут без ста грамм не разберёмся!» Ах, Виктор Платонович, как соскучился, книгу вам посвятил, «Сны моей жизни», и заставку написал в ней: «Папе, Вике, которого со мной уже нет, но кого продолжаю любить». Помню штат Вермонт. Некрасов, Наум Коржавин и я идём на представление в цирк шапито. Везде продаётся пиво. Коржавин плохо видит, цепляется за барьер и сваливается на манеж. Мы знакомимся и фотографируемся с клоуном. Пахло цирком, смеялись дети, мы втроём были счастливы.

В минуты запоев Довлатов был совсем другим, вся интеллигентность мгновенно улетучивалась. Шёл витиеватый мат. Любил привязывать безответную жену Лену к батарее парового отопления. Иногда мне и Тане удавалось её отвязать. Мудрая мама Сергея ругала его какими-то замысловатыми армянскими словами. Звучало красиво.

После запоев я говорил Довлатову: «Пошли в парилку, баня поможет вам». Он шептал: «Нет, не по мне, не выдержу. Я буду стоять под тёпленьким душем». Как бы я хотел снова поговорить с ним. Очень интересно сконструированный, способный, умный, злой, в маске любящего людей человека.

Была у меня интересная знакомая, журналист, специалист в области театра и музыки Лидия Львовна Жукова. Работала до эмиграции в «Правде». В тогдашней лживой «Правде» вписать два слова правды в огромную статью считалось подвигом. Лидии Львовне это иногда удавалось. В Америке она написала книгу воспоминаний «Эпилоги», подарила мне. Дружила с самого детства с Дмитрием Шостаковичем. Намекала, что при Сталине, как и многие другие, он жил в диком страхе. Когда-то в «Правде» была напечатана разгромная статья о его симфонии — «Сумбур вместо музыки». Он читал статью на газетном стенде (тогда таким образом для всеобщего обозрения вывешивали центральные газеты). Прочитал половину статьи и упал в обморок.

Как-то мы заговорили с Лидией Львовной о книге Фёдора Сологуба «Мелкий бес». Она вспомнила, как встретилась с Шостаковичем на премьере его оперы «Катерина Измайлова». Шостакович наклонился к ней и быстро проговорил: «Лида, почему у нас в России так много бесов? И особенно много мелких бесов... Они везде, везде и во всём...» И отошёл, не обернувшись.

В Норвичском университете Вермонта я защищал мастерскую степень и преподавал. Сюда приезжал Солженицын, поселившийся в 50 км от университета. Знакомился с программой. Играл в теннис со студенткой Марианной. Наш милейший профессор Леонид Денисович Ржевский (это псевдоним, появившийся из-за страха перед КГБ, а настоящая фамилия выяснилась потом — Суражевский) написал о нём статью «Творец и подвиг: прочтение творческого слова». Но Солженицын впоследствии эту статью нигде не упоминал — не понравилась. А Леонид Денисович из-за этого переживал. Я утешал его, мол, мы не должны всем нравиться, иначе это становится подозрительным. Солженицыну нужно, чтобы вы написали, как ему хочется, а вы написали, как хотелось вам.

В журнале «Литературный Курьер», который я издавал вместе с Иосифом Алексеевичем Косинским, мы поддержали Солженицына в битве с двумя сотрудниками радио «Свобода», обвинившими его в антисемитизме. Потом в какой-то статье я написал, что Солженицын хотел бы вернуться в Россию на белом коне, как пророк и как архангел Гавриил, попирающий копьём змия. А по-другому, естественно, не хотелось... Мэтр обиделся, но время показало, что моё предположение было верным. Вернулся он, но пророка в нём не увидели.

Почему-то у него, глубоко честного человека, возникла неприязнь к евреям. Но ведь это что, да ничего, вирус души, заразивший многих в мире, причём довольно давно, да и сейчас им болеют. Чтобы не казались себе избранными и слишком умными. После смерти почтили Солженицына, как надо, политические паханы приехали на похороны, но потом как-то сразу забыли. Время его прошло, как проходит у всех.

В Вермонте мы с Виктором Некрасовым часто ходили в ресторанчик «Папа Джон», там хозяин испанец нас приметил, узнал кое-что о нас, угощал в минуты своей тоски красным матадорским вином, говорил о Дон Кихоте, обнимал и иногда плакал. Вика (Некрасов) из-за этого расстраивался и пил с испанцем на брудершафт.

В Вермонте мы с Некрасовым однажды залезли на американский танк и сфотографировались. На этой фотографии изображаем пальцами букву V, Виктория, победа значит. Я недавно был в Париже на кладбище Сен-Жермен, там лежит Виктор Платонович. Стоял у могилы и рассказывал ему, как живу, о чём думаю. Он молчал. Странное это было молчание. Неужели вечное? Думаю, он выиграл главное сражение за порядочную жизнь, жизнь с ранениями на войне, с гонениями КГБ, а перед этим с присуждением ему звания лауреата Сталинской премии за знаменитую книгу «В окопах Сталинграда», за боль, когда он умирал от рака в Париже. Он всё равно выиграл эту жизнь, потому что сохранил в себе порядочного и доброго человека, лишённого зла, этого заболевания души человеческой.

Я был членом Литературного Фонда. Это такое сообщество интеллигенции, где собирали деньги и помогали престарелым русским писателям и учёным в эмиграции. Многие заседания проходили в доме у Андрея Седых и его супруги Женни Грей. Приходили художники Сергей Голлербах, Владимир Шаталов, Марк Клионский, поэты Иван Елагин, Валентина Сенкевич, химик и писатель Пётр Муравьёв, скрипачи Марковы, Леонид и Агния Ржевские, Валерий Вайнберг, захвативший потом газету «Новое Русское Слово», тогда ещё разбитной метранпаж, профессор-литературовед Борис Филиппов, власовец Рюрик Дудин, иногда заходил поэт Игорь Чинов и профессор Юрий Иваск. Всем было тогда хорошо. Распределяли деньги среди нуждающихся литераторов. Диким выглядел лишь Рюрик Дудин. Он подходил к гостям с одним и тем же вопросом: «А в штыковом бою вы участвовали?»

Нам рассказали эпизод из жизни Дудина и поэта Ивана Елагина. Елагин попал в плен к немцам, которые расстреливали всех евреев. Мать же Елагина была еврейкой. Понятно, что подлецы находятся всегда и везде. И, естественно, они были в лагере для военнопленных. Нашёлся тот, кто знал родословную Елагина и сообщил об этом эсэсовцам. А в лагере, вот ирония судьбы, немецким переводчиком был любитель елагинской поэзии, уже известный вам Рюрик Дудин. И Дудин, увидев происходящее, убедил коменданта лагеря, что это неправда. И расстреляли не Елагина, а того, кто на него донёс. Вот такой была эта война. Уродливая и страшная, сжигающая тела людей и их души. А теперь они оба были в Нью-Йорке, ели пирожки, пили вино и молча смотрели друг на друга. А однажды Елагин прочитал стихотворение:

 

Ну а звезды. Наши звезды помнишь?
Нас от звезд загнали в погреба,
Нас судьба ударила наотмашь,
Нас с тобою сбила с ног судьба!
 
Наше небо стало небом черным,
Наше небо разорвал снаряд.
Наши звезды выдернуты с корнем,
Наши звезды больше не горят.
 
В наше небо били из орудий,
Наше небо гаснет, покорясь.
В наше небо выплеснули люди
Мира металлическую грязь!
 
Нас со всех сторон обдало дымом,
Дымом погибающих планет.
И глаза мы к небу не подымем,
Потому что знаем: неба нет.

 

В другое время, с Константином Кузьминским заходим в дом его друга художника, не помню кого. Бросается в глаза небольшая картина на стене: дохлая рыба с выпученными глазами, лежащая на грязной тарелке. У того в квартире Михаил Шемякин. Косит на нас полубезумным взглядом. Он стонет, страшно хочет выпить, но во лбу зашита ампула, поэтому вырезать незаметно не получится. Сам ведь попросил зашить в таком месте. Стонет — тяжко, тяжко ему. Наконец не выдерживает, отталкивает подскочившего друга, хватает со стола нож и вспарывает себе лоб. Достаёт «пулю», швыряет в угол, кричит каким-то внутриутробным голосом «Пошли!» и убегает с ним в бар.

У нас дома две картины Шемякина. Мне они не нравятся. А сыну Николасу нравятся. Они висят в его комнате. Наверняка, Шемякин великий художник, но интересно, что и в картинах, и в жизни всё у него как-то вывернуто. Но многие такое «вывернутое» и любят. Видимо, мы, ну многие из нас, внутри вывернуты, и нам хочется увидеть эти отображения. Но художник, конечно же, большущий!

Костя, Константин Кузьминский. Барин, поэт, бережный хранитель российской авангардной поэзии. Составитель нескольких томов уникальной антологии авангардной литературы под романтическим названием «Голубая лагуна». Любитель известного в прошлом поэта-футуриста Давида Бурлюка. Один раз в Нью-Йорке пришёл на вечер памяти Бурлюка совершенно голым, лишь с сумкой, перекинутой через плечо. Но ни одна дама в обморок не упала. В мире начиналось другое время. Я написал потом весёлую статейку «Набурлюкались!» Участник многих скандалов, большой и грузный Константин жил в подвале дома в Квинсе со своей женой Мышью. Имя её мало кто помнил — Мышь да и Мышь. В нашем журнале «Литературный Курьер» Кузьминский постоянно вёл замечательную рубрику «Записки из подвала». Там он рассказывал о новых книгах, о стихах и авторах. И делал это мастерски, с подковырками и язвительностью. В поэзии разбирался филигранно, вкус отменный, стихоплётство и графоманство чуял издалека. Излюбленной фразой о графоманах была такая: «Его бы взять да выпороть розгами за то, что он сочиняет!» Однажды прочитал рассказ какого-то Евгения Любина, взвился: «Пороть, пороть надо! Какой графоманище!» В подвале, кроме него и Мыши, жили четыре собаки, но не простые, а русские борзые. Огромные, они вповалку лежали на кроватях. Помню хороший дух от них и белую почти овечью шерсть. Когда Константин выходил с ними на улицу, американский народ сбегался отовсюду. Бережно и достойно неся огромное пузо, Константин с собаками величаво шествовал по Квинсу, бормоча строчки стихов. Он всегда оставался огромным ребёнком, декламировал авангардные стихи. Напоминал Максимилиана Волошина. Был он очень настоящим. Ему, помнится, понравилась строчка из моего рассказа «Брюки господина Зака», где речь шла об удивлённой молодой китаянке. Эту строчку он произносил каждый раз при наших встречах: «Медленно-медленно раскрывались раскосые окошечки её глаз, испуганно и радостно стали смотреть на коленопреклонённого Зака, почувствовали, почувствовали что-то такое...»

Иногда мне казалось, что Константину следовало бы жить в начале века. Ходил бы с футуристами Маяковским, Мереенгофом, Кусиковым. Ниспровергал бы кумиров-классиков. Но потом я соображал, что через некоторое время его бы упрятали в лагерь или убили бы. Если бы не смог застрелиться, как Маяковский, или покончить собой, как Есенин. И мне становилось очень жалко Костю, и я радовался, что он живёт в Нью-Йорке, свободно пишет, и я прихожу к нему в подвал.

Сейчас подумал, что многие люди, которых вспоминаю, достойны отдельных книг, и знаю, что уже их пишут, и некоторые из них книги уже написали. Эмиграция как грипп: вначале всегда должна быть температура. Но некоторые после температуры получают воспаление души, а другие становятся крепче и здоровее. Коржавин как-то патетически воскликнул: «Мы не в заслании, а мы в послании!» Может быть, частично и так. Но я видел это по-другому: просто послали, всех вместе по-русски послали — и Коржавина, и Бродского, и Некрасова, и Максимова, и Солженицына, и всех других. Это, скорее всего, не послание, а посылание, а может быть, заклание. Но оказалось, что после массового посылания ко многим пришло признание. Горбачёв помог, Интернет помог, да и книги эмигрантов стали востребованными.

Подумалось, что иногда лучше уходить по-английски, не ожидая, пока пошлют по-русски.

Моя жена Татьяна служила в ООН, в районе нью-йоркской Первой авеню. А мой офис находился на углу известной Пятой авеню и 23-й стрит. После работы мы встречались и забредали в маленькие ресторанчики, искали места с европейской кухней. Цены в то время были доступными. Наметилась пара любимых мест.

Приходили в крошечный ресторанчик «Белый якорь». Там стояли маленькие круглые столы и маленькие стулья. На стенах картинки с якорями. Официанты зажигали свечи, издававшие яблочный запах. Пахло летом. Полумрак охватывал Манхэттен и Нью-Йорк. Гудзон начинал светиться огнями. Мы, как и все люди, вспоминали прошлое и задумывали будущее. Иногда я понимал, что время летит слишком быстро, но жизнь кружила, быт отвлекал, литература завлекала. И потом, в тот год я стал много времени уделять духовному самообразованию. Помимо западных богословов, по-новому открывал Флоренского, Бердяева, Франка. Поэтому рокот моторов времени почти не слышал. А кто их слышит? До наступления старости мы все страдаем глухотой, не слышим рокот моторов, уносящих наши жизни к их логическому завершению.

Второй ресторанчик назывался «В гостях у Джонни». Джонни был венгром, и на самом деле его звали Фридеш. Он рассказывал, что его дядя был известный венгерский писатель Фридеш-Каринти, в честь которого он и назван. Дядя написал пародию на книгу Жюль Верна. Хозяин был обладателем глубоких черносливовых глаз. Он рассматривал нас, вздыхал: мы ему нравились. Подавали суп-гуляш, мясо по-венгерски, щедро посыпанное красным сладким перцем. Хозяин пил рубиновое вино и однажды сказал: «Вы умеете забывать плохое. Поэтому вам хорошо. В ваших глазах только настоящее, в них нет прошлого и будущего. Я завидую вам, потому что всегда помню прошлое и боюсь будущего». Мы улыбались. Мы не знали, что будущее уже стоит за углом и ожидает нас. Впрочем, как и всех...

В Вермонте мы жили в университете рядом с Коржавиным, его женой Любой и милой Любиной мамой. Люба всех просила: «Пожалуйста, не расстраивайте Эму», т.е. Наума Коржавина.

Эма очень добр, мил, нежен, пока вы не касаетесь поэзии. Тогда он начинает нервничать, жестикулировать. Особенно, когда неосторожно вспоминают Бродского. Тогда Эма взрывается полностью. Зная эту его особенность, я о Бродском никогда не вспоминал. Но однажды опрометчиво воспроизвёл знаменитые строчки Мандельштама «художник нам изобразил глубокий обморок сирени...» И в ответ мне закатили скандал: «Чего вы все носитесь с Мандельштамом...» — и т.д. Добрые люди есть везде: и в полиции, и в милиции, и среди дворников. Но поэт особо должен щадить других поэтов, в ответ когда-нибудь и его пощадят. Однако вместе поэтам быть трудно. Как и фотомоделям. И те, и другие тогда спокойны и добры, когда рядом нет коллег по цеху.

Нет, Коржавин большой поэт — и поэт-публицист, и поэт-лирик. Хотя многие его ценили и любили, но многие и не щадили. Как и он сам не щадил других. На его выступлениях часто просили прочитать стихотворение «Памяти Герцена» («Колокол»), которое заканчивалось строчками «... какая сука разбудила Ленина, кому мешало, что ребёнок спит...»

Коржавин умел готовить хлебную водку из спирта. Ржаные сухари заматывал в марлю и опускал в спирт. За три дня спирт пропитывался хлебным запахом, и получалась «Хлебная коржавинская самодельная».

Я часто вспоминаю, как он приходил в наш дом в Вермонте, возле Университета. Замечательный философ и поэт, добрейший и честнейший, побывавший в советской тюрьме. Он напоминал мне мудрого цадика из местечка, не знающего, где он забыл галоши, но знающего, что случится в будущем. С ним дышалось хорошо. Мою жену он всегда называл «Танечка». Во всём был добр. Кроме поэзии. А может, так и надо...

Как-то мы пошли с ним и Виктором Некрасовым в цирк шапито. Эма зацепился за барьер, ограждавший манеж, и упал. Ему помог подняться клоун. Эма страшно обрадовался. Он был счастлив, как ребёнок, к которому подошёл всамделишный клоун. Но следует сказать, что счастливы также были и мы с Виктором Платоновичем.

К нам в Вермонт приезжали разные гости, в том числе в то время молодые: писатель Саша Соколов («Между собакой и волком», «Школа для дураков»), журналист и поэт Алексей Цветков и восхищавший меня стихами Бахыт-Кенжеев. Он когда-то написал мне письмо в виде стихотворения, которое потом вошло в одну из его книг. Я не хвастаюсь, просто вспоминаю. Его поэзию особо ценю. В ней по дорожкам Тоски разлита Доброта, в ней стихи, написанные как бы разговорным языком, становятся совершенными, каждая строчка часто читается как единственная. Может быть, я мало понимаю в поэзии, но когда читаю его, то вспоминаю Пушкина. Не пугайтесь, ведь Пушкин не только великий, он тоже был поэт. Эфиоп, казах... Какая разница кто... Главное, каким материнским молоком культуры их поили. Их поили одинаковым молоком.

А Солженицын с семьёй жили в 35 милях (50 км) от нас. Когда эти молодые и талантливые люди приняли необходимую подбадривающую норму, решили сообщить Солженицыну, что они самые заметные люди в литературе и что напрасно некоторые мэтры это игнорируют. Причём решили они сообщить об этом лично Александру Исаевичу — и немедленно. Кто-то их к нему повёз. Они стучались в ворота, но им не открыли. Тогда поборники справедливости хором стали выкрикивать какие-то не вполне лестные слова о своём отношении к творчеству писателя. Кричали они довольно громко. Кто вызвал полицию, семья или соседи, неизвестно. Но целую ночь им пришлось провести в деревенском полицейском участке. Мы их очень жалели. Они были такими красивыми и талантливыми. Но в тот злополучный день с этим не посчитались.

Лучше всего Родион Михайлович Берёзов (Акульшин) писал рассказы о дореволюционной деревенской жизни России, где подробно описывал, как в крестьянских домах готовили еду к праздникам. Все эти пампушки, кулебяки, пончики и пирожки он изображал так славно и мастерски, что слушатели и читатели глотали слюни.

В Америке его современник Иван Булавин, закончивший перед войной всего несколько классов, писал: «Мы уже старики и нелёгок наш путь, И из Волги реки нам воды не черпнуть». Они и представить себе не могли, что когда-то рухнет машина насилия в СССР и что можно будет приезжать туда в гости. Родион Михайлович писал: «Неужели я скоро умру, Улечу, как листок на ветру, Одинокую жизнь доживая, Испарюсь, как вода дождевая». Перефразируя Толстого: были они все вместе одинокими и каждый по-своему несчастен.

Родион Михайлович написал много книг, около тридцати. Переложил на стихи 150 псалмов из Библии, в издательстве «Славиик Госпел Пресс» мы выпустили эту книгу под названием «Небесная арфа». Припоминаю также его книги «Чудо», «Окно в Евангелие» и многие другие. У него были прекрасные воспоминания о дружбе с Сергеем Есениным — «Цветок неповторимый». Перед смертью он передал мне рукопись последней книги с нехитрым названием «Повесть о друге», о жизни и смерти русского писателя Сергея Максимова (не путать с Владимиром Максимовым), бывшего после войны популярным в Америке. Сказал: «Издадите, когда сможете». Я издал её к столетию рождения Родиона Михайловича, через 7 лет после его смерти.

Однажды, сидя на пенёчках в леску Ашфорда, мы заговорили о Владимире Филимоновиче Марцинковском, профессоре Самарского университета, богослове, писателе. Тогда была популярна его книга «Записки верующего». Марцинковского и до, и после революции несколько раз арестовывали, а в 1923 году за распространение порочащих власть идей выслали из России. А «порочащими власть идеями» было распространение христианских книг и проповеди о Христе. Это было немыслимо: вместо расстрела высылка в Европу. И кто помог ему? Не поверите. Ленин! Марцинковский рассказывал Берёзову, что до революции он сидел в тюрьме в одной камере с Лениным. И часто между ними возникал спор. Ленин утверждал: «Владимир Филимонович, мы построим счастливое общество людей без вашего Бога!» А Марцинковский возражал: «Не получится, Владимир Ильич, без Бога человек останется таким же грешным, будет воровать, убивать, ненавидеть». Ленин не забыл собеседника и помог бывшему сокамернику. А Марцинковский уехал в Палестину, потом в Израиль, хотел жить и умереть на земле, по которой ходил Христос. И был похоронен у подножья библейской горы Кармил.

Однажды Родион Михайлович вспомнил, что незадолго до своего ареста к нему приходил Осип Эмильевич Мандельштам, погибший потом в сталинском лагере. Это было время большого террора, Гулага, расстрелов. Берёзов, тогда Акульшин, был членом Союза советских писателей. Каждый день кого-то из писателей арестовывали. Крики обречённых людей о верности партии и Сталину не помогали. По словам Берёзова, некоторые писатели пытались спастись, примеряя на себя маски людей недалёких, не интересующихся ничем, кроме существования в рамках советской идеологии. При Союзе писателей были свои осведомители НКВД (Народный комитет внутренних дел, раннее название КГБ), естественно, тоже писатели и поэты. Одним из них, как говорил Берёзов, был пролетарский поэт Александр Жаров, а вторым комсомольский поэт Джек Алтаузен. Мандельштам пришёл к Акульшину вечером: «Родион, придумайте мне какую-нибудь маску, вот у Юрия Олеши маска алкоголика, а у вас маска простака, извините, даже дурака, вот вы и мне придумайте!» Олеша перед любым заседанием выпивал бутылку водки и сидел в зале пьяным. Его прорабатывали, но не арестовывали: какой из алкоголика враг народа? Родион же во время заседаний тянул руку вверх, сообщал, что получил письмо из деревни, где спрашивают, можно ли начинать вывозить удобрения на поля? А он без совета писателей-коммунистов ответ давать не желает. Все смеялись глупости Родиона. Или такой вопрос: можно ли жениться во время посевной? Что по этому поводу думают коммунисты?

Жаров и Алтаузен говорили: «Ты, Родя, не волнуйся. Такие дураки советской власти не страшны. Спи спокойно, тюремный мешок не готовь...»

Ходили-ходили они в тот вечер с Мандельштамом, но придумать ничего не могли. Да и поздно было. Гениальный поэт, написавший стихотворение о Сталине, был обречён. Какой диктатор забудет такие слова о нём: «Его толстые пальцы, как черви, жирны, А слова, как пудовые гири, верны, Тараканьи смеются усища, И сияют его голенища». Мандельштам шумно дышал, спросил: «Как думаете, Родион, меня могут убить?» Родион Михайлович припоминает: «Конечно, нет, Осип Эмильевич, разве могут убить такого талантливого поэта?!»

Мандельштам покачал птичьей головой: «Они за такими охотятся...» Арестованный Мандельштам 27 декабря 1938 умер в больничном бараке лагеря на Дальнем Востоке. Так тиран убил поэта. В.Шкловский сказал о Мандельштаме: «Это был человек... странный... трудный... трогательный... и гениальный!»

Да, это было время, когда в России убивали не только поэтов, убивали всех. Понятно, что убить поэта это нижайшая низость. Но Сталину, воспитаннику и ученику дьявола, было всё равно, он приносил человеческие жертвы своему хозяину, засевал поля костями и поливал их кровью невинных.

Ещё до начала Второй мировой войны Сталин и Гитлер обесценили человеческую жизнь, они изменили отношение людей к смерти. Дьяволу нужно было, чтобы страшный грех убийства творения Божьего с душой, полученной от Бога, превратился в физический акт против бездушного плотского существа. Ученики исполнили его мечту, направленную против Бога.

— А где они сейчас? — однажды спросила меня женщина, потерявшая на войне четверых сыновей и мужа.

— Не знаю. Но знаю, что они в самом страшном месте, которое существует во Вселенной. И они испытывают все муки, которые испытали загубленные ими люди. Бог наказывает без предупреждения.

Последние месяцы жизни Родион Михайлович провёл в больнице. Там ему ампутировали ногу. А однажды он говорит мне: «Часто мне снится, что я мальчонкой стою в Волге, а под ногами камешки перекатываются». А до этого, помню, приеду к нему в Дом для престарелых, где он жил, привезу пиццу, идём в лес, сядем на пенёчки и размечтается, и становится он в словах разухабистым деревенским пареньком: «Ой, хотел бы на прощанье по Волге прокатиться. На белом пароходе. Мчимся, все на нас с берега смотрят, знакомые кричат: «Глядите, вон там наш Родивон!» А мы летим по волнам!»

А однажды в больнице испуганно спрашивает меня: «А что, в Америке советская власть наступила?!» Отвечаю: «С чего вы это взяли?» — «Да как же, медсестра сегодня такая злая, как в Советском Союзе!»

Не сладко писателям в эмиграции, и тогда в основном родину вспоминают. Быстро забываются недостатки на родине, беспощадность и равнодушие к ним. В памяти остаётся только приятное. Когда Родина скрывается с глаз, она всплывает в сердце. Родина со временем размывается в сознании, затушёвывается в душе, придумывается и становится какими-то сладкими кренделями, которыми обвешиваются сердца. Но так было тогда, когда существовал железный занавес и все эмигранты смертельно боялись КГБ. Сейчас те, кому хочется, берут билеты, едут, для многих и двух недель побывки хватает, назад мчатся. Привыкли к американской тёплой жизни с добрым отношением к человеку. А родина, которая родила, конечно, остаётся в сердце. Но у большинства немного там места занимает. Главное, на той земле речь знакомая, и все тебя понимают. Как-то в американском университете я поинтересовался у одного профессора российского происхождения: «Вы же хорошо по-английски говорите, почему выступаете с переводчиком?» Он ответил: «Да, могу, но неохота корёжиться...» Одни плохо говорят до конца своих дней, другие получше, а некоторые совсем хорошо, но второй язык вторым и остаётся. Набоковых много не бывает. А уже дети эмигрантские по-русски в большинстве своём говорят плохо, как их родители по-английски.

Таким был и Берёзов. Боялся России и КГБ, но скучал по многотысячным читателям, по кругу литераторов, по театрам и концертам и, конечно, по языку. Когда-то я писал: «Язык — это не только средство коммуникации, но и состояние души, и настроение сердца, и вообще, язык это отражение жизни». До конца своих дней Родион Михайлович общался с россиянами на прекрасном языке, с милым волжским оканьем. О моей повести «Толя-Толечка» написал: «Я зачитался его языком, непридуманным, вызывающим иногда зависть, хотя автора я очень люблю». И это была для меня очень высокая похвала.

Схоронили мы Родиона Михайловича на славянской части американского кладбища, в штате Коннектикут, возле Ашфорда. Нелегко ему было жить: метания в поисках Бога, разочарования в людях, да и характер был у него не вполне ангельский. Но как смотрю на фото, где он добрый, чинный, в белом пиджаке с платочком, выглядывающим из карманчика, то сердце ёкает, и скучаю, скучаю... Был он одиноким, но живым, а там, в России, в то сталинское время, убили бы его.

Мягкий и интеллигентный Григорий Поляк, издатель Булгакова и Бродского в Америке, друг Довлатова, познакомил меня с интереснейшим человеком, на которого злились все старые известные писатели. Это был независимый Василий Яновский, писатель ещё из первой эмиграции. Но ко всему и врач-гинеколог. Это и давало ему возможность быть независимым. Он написал книгу воспоминаний о русской эмиграции в Париже «Елисейские поля». В связи с тем, что его не жаловали литераторы первой парижской волны эмиграции, и, будучи человеком злым и желчным, он вылил в книге на каждого из них по ведру помоев. Довлатов со своей злостью на всех кажется по сравнению с Яновским пай-мальчиком.

Например, о замечательном поэте Георгии Иванове Яновский писал: «Он был моральный урод, но человек умный». Досталось и Бунину, и Ремизову, в общем, всем.

Он спросил меня, читал ли я его книгу «Челюсть эмигранта»? Я честно ответил, что не читал. Он вздохнул: «А будут ли меня читать?» Я знал, что даже добрейший Андрей Седых не хочет с ним иметь никаких дел, но всё же сказал: «Думаю, что вашу книгу о Париже читать обязательно будут. Потому что писатель-автор и писатель-человек вещи совершенно разные. Вы пишете о писателях-людях, а это всегда будет вызывать интерес масс, но не литературоведов». До этого он слушал меня благожелательно, но при слове «литературоведов» покраснел и резко ответил: «Будут, ещё как будут читать литературоведы!» На этот раз я промолчал...

Вспоминаю мамонтов, которых я успел застать живыми: Александра Львовна Толстая, Роман Гуль, Андрей Седых, Николай Первушин, Василий Яновский, Никита Струве... Это были остатки великого племени писателей первой волны русской эмиграции.

Сейчас упомянул Николая Всеволодовича Первушина, моего преподавателя истории в Норвичском университете. Он считал себя учеником выдающегося русского историка Василия Осиповича Ключевского, и когда я его встретил, ему было больше восьмидесяти лет. Интересно, что Первушин был родственником жены Ленина, Надежды Константиновны Крупской. Маленький, сухонький, по-старинному вежливый, он казался мне случайно залетевшим в жизнь осколком прошлой эпохи. Николай Всеволодович невероятно любил Тютчева. А я о нашей с ним беседе написал эссе, назвав его строчкой из Пушкина «На старости я сызнова живу...» Господи, тогда слова поэта звучали анахронизмом, а сегодня, перед приближающимся завершением, они кажутся такими желанными и прекрасными.