Когда мне, как всем эмигрантам, пришлось решать, что брать с собой за океан, а с чем придется навсегда расстаться. Труднее, тяжелее всего оказалось расчленять нашу домашнюю библиотеку.
Хотя за доставку в США многочисленных ящиков с книгами мы заплатили изрядную сумму, и они — на стеллажах, раздвижных столах и просто на полу стопками — заполнили практически весь нижний этаж колорадского дома, я спустя столько лет всё еще сожалею о сборниках, собраниях сочинений, оставленных в России.
Можно, конечно, спросить, почему бы не воспользоваться публичной библиотекой, ведь при наплыве соотечественников, постоянно возрастающем, русскоязычные библиотеки есть теперь в любой стране. Куда как проще: взял, прочел, вернул. Но вот в том-то и дело: как так — вернуть? Ведь любая страсть сопровождается инстинктом обладания, как в духовном, так и в плотском смысле, то есть, подразумевает собственника, ревнивого, соперничества не терпящего, иначе это уже не страсть.
У меня была подруга, с которой мы с детства обменивались книгами, и, признаться, каждый раз теплилась надежда, что Наташа забудет об одолженном на время. Но Наташа, будучи таким же книжным фанатом, как и я, не забывала ни о чем, никогда. Хотя именно общая страсть нас и сближала, при абсолютном несходстве во всем остальном.
То, что я втихаря таскала книжки из отцовского кабинета в Переделкино, само собой разумеется. Элемент маниакальности обнаруживался в том, что привезя книжки из Переделкино в Лаврушинский, в родительскую же квартиру, я прятала их в своей комнате, а некоторые запирала в секретере. Моё — и больше ничьё. Не забываема жгучая причиненная мне мамой обида: когда я вышла замуж, она не позволила мне взять с собой четыре тома Эдгара По в переводе Бальмонта — дореволюционного издания в темно-коричневой кожаной обложке. Стоило ли выходить замуж, если при этом тебя лишают любимых книг?!
Наслаждение чтением предпочитала и предпочитаю всему: опере, балету, концерту, театру, музеям, путешествиям. Влюбляюсь в автора текстов, но вот на совместное существование с литератором ни за что бы не согласилась. Трудные люди, подверженные резким перепадам настроений, зацикленные на своих эмоциях, страдающие от недооценки окружающих, даже если для этого нет никаких оснований — короче, лучше держаться от них подальше, получая удовольствие от лучшего, на что они способны — результата их писательского дара, труда.
По приезде в США моя алчность к книгам нисколько не угасла. В начале у Виктора Камкина, потом у Миши Фрейдлина, живущего в Нью-Йорке, создавшего «книжный клуб», выписывала новинки, с трепетом ожидая, что хоть что-то меня порадует. Но, увы. Интересные мемуары, дневники, всплывшие из прошлого, авторы которых давно уже были мертвы, попадались. Но вот из теперешней российской беллетристики — ничего.
Десять лет я, как старая дева с неизжитыми романтическими иллюзиями, всё надеялась на встречу с писателем — или писательницей — чей дар меня поразит... И опять, опять обман, сокрушительное разочарование. Хотя эти авторы получали в России премии, рецензенты их нахваливали, но меня такая реклама явно бракованного товара не убеждала. Некогда в СССР мы передавали друг другу из рук в руки машинописные страницы как запрещенных, так и никому еще неведомых писателей, распознавая безошибочно подлинное, яркое дарование. Такое богатство казалось неиссякаемым. Но вот на смену пришла тотальная макулатура.
И я чувствовала, что во мне нарастает, упрочивается склонность к некрофилии: только умершие писатели, кто в прошлых столетиях, кто на моей еще памяти, соответствовали тем критерием, что отличают настоящее от поделок, подделок. Не имеет значения, когда написано — сегодня, вчера или сто-триста лет назад. Романы, скажем, Стендаля, не утрачивают ни актуальности, ни увлекательности. Чехов, изученный, что называется, назубок, притягивает, открываясь всё глубже, именно в перечтении. Ряд такой можно продолжать бесконечно, но есть один общий знак: эти люди покинули земные пределы.
Из живых современников могу назвать Маканина, Битова, Искандера, Лимонова — у него, кстати, стибрила название для своего текста — в чьих текстах сразу обнаруживается и собственное тавро, и свойственная дару одержимость в шлифовке словесной ткани. Всё прочее, включая сюжет, на самом-то деле вторично. Но эти немногие авторы потому, видимо, что писать плохо не могут, увы, умолкли.
Так что же случилось в стране после перестройки, гласности, объявленной демократии, свободы, если прежняя литературная планка настолько понизилась? А ведь нет больше цензуры, власть не лезет в писательские дела, не жмет, не ругает публично провинившихся, поощряя послушных. Но пусть не шедевры, а хотя бы уровень прежний удерживался, как в толстых журналах, подписка на которые в СССР приравнивалась к самому трудно доступному дефициту, а в розницу они из киосков исчезали мгновенно. И вдруг почему-то, при вожделенной свободе серость, посредственность хлынула, и рыться в этих завалах мусора так же бессмысленно, как пытаться найти жемчужину в отхожем месте.
Дарья Донцова и Людмила Улицкая
Давно, когда мы продавали дачу в Переделкино и поселились в тамошнем писательском доме творчества, ко мне подошла женщина, спросив: Надя, ты меня помнишь? Нет. Но из вежливости соврала: да, конечно. Это была Груня Васильева, нынче известная как сочинительница детективов Дарья Донцова. В ту пору — робкая, популярности, массовых тиражей не вкусившая и сразу на меня обрушившаяся с откровениями, не соболезновать которым было нельзя. Перенесла рак груди, выжила, при химиотерапии облысела, и вот, в тех ужасных испытаниях, стала что-то писать, просто чтобы выживать. Как не отозваться на такую беду?
После узнала, что Донцова в каждом интервью делилась тем же, что я восприняла как её ко мне доверие. Повторялись буквально те же фразы, что я сочла за исповедь. Но как раз так создаётся имидж, определяется, обживается ниша. Донцова, воодушевляемая спросом, и читательским, и издательским, обрела полную уверенность, что её бойкое перо, дешевая занимательность наспех сляпанных сочинений скрашивают отнюдь не радужное существование соотечественниц, отвлекает от груза быта, никчемных мужей, неблагодарных детей. То есть у неё еще и некая миссия, задача, выходящая за рамки литературных занятий. Она уже фигура, участвующая в общественной жизни страны, с её мнением считаются, уважают. От прошлой её в себе неуверенности и следа не осталось. При поощрении халтурной дешевки утрачивается ориентация и у писателей, и у читателей. Можно сказать: каков читатель, таков и писатель, и наоборот.
Кто-то, наверно, оскорбится, если я сравню с Дарьей Донцовой Людмилу Улицкую, ведь они вроде бы антиподы, хотя на самом-то деле составляют спетый дуэт. Обе востребованы читателями, издателями, только функция Донцовой — развлекать, а Улицкой — поучать.
Но вот что сразу выдает графоманов: нечувствительность к форме, композиции — каркасу, необходимому в любом жанре, рассказе, романе, повести. Лишнее, чутьё подсказывает, следует беспощадно отсекать. Но как раз графоманам жаль расстаться с исписанными или напечатанными, набранными на компьютере страницами. В этом они напоминают истово религиозных богомолок, к предмету своего культа испытывающих экстаз, искажающий нередко суть их веры.
У Улицкой удачной была повесть «Медея и её дети», только её требовалось сократить в два раза минимум. Но графоманы не доверяют читательской сообразительности. Повторяют, разжевывают, снова повторяют, как в школе для умственно отсталых. Так почему же Улицкая успешна, почитаема? Да потому, что она точно совпала со своей аудиторией. Идеально отвечает её чаянием. Такая аудитория либо учит, наставляет кого-то сама, либо с наслаждением внимает тому, кто её обучает, наставляет. Составляет такую аудиторию интеллигенция, советская, наследница традиций российской, предреволюционной, и нынешняя — клон советской.
Хороший человек, а писатель?
Но причем тут творчество, литература? Да не причем. Но в интеллигентском сознании застряло: хороший человек, конечно, хороший писатель. Ничего подобного. Наоборот: хотя человек дурной, писатель, между тем, — великолепный.
Нет сомнений, что Улицкая — человек порядочный, честный. Но, скажем, и Лидия Чуковская была порядочной безупречно, смелой, правдивой, с кристальной репутацией. А вот писатель — никакой. Её записки об Ахматовой — важное свидетельство прогрессивного мыслящего человека, в тех условиях отважного. Но праведники — это одна категория, а гении, таланты — другая. Грех, порок непозволительно поощрять, но почему-то безгрешных гениев не бывает.
Например, из оставленных в России книг, сожалею об отсутствии в нашей библиотеке собрания сочинений Алексея Николаевича Толстого. В юности прочитала синие его тома от и до: подростки глотают всё подряд: Жюль Верна, Мопассана, Гоголя, приключенческую, однодневную муру заодно с образцами классики. В те годы до Алексея Николаевича Толстого я еще не доросла. Да, бестия, да циник, но Бог дал ему щедро феноменальную точность пера, зримость, живописность, выпуклость, как бы на ощупь, каждой детали, каждого образа. В романе «Эмигранты», предательском по отношению к своему же классу, поверженному революцией, у меня застрял лет с четырнадцати эпизод, когда женщина, из тех, лишенных всего, статуса, престижа, родины, вынужденная пуститься во все тяжкие, стоя у зеркала, пудря плечи, произносит: я, кажется, толстею, я, кажется, старею. Беда, крушение, защемляющие читательскую душу, несмотря ни на что.
Алексей Толстой, создавая «Эмигрантов» планировал уже возвращение в СССР. Но супротив его человеческой сущности, неприглядной, дар писательский, артистизм из него перли, фонтанировали, не усмиряемые никакими преградами: можно — нельзя. И Юрий Олеша, презирающий отступничество Толстого, признавал его дар, талант. Они были одного поля ягоды, оба прирожденные писатели, ценители беспристрастные, прежде всего не что, а как. Хотя один закончил своё существование в нищете, изгойстве, а другой сделался советским барином, вельможей.
Конечно, интеллигенция, что в России, что в СССР была не однородной, не сплошь задвинутой на идейности, идеалах равенства, братства, в сердцевине лицемерных. Сохранялась, уцелела, в меньшинстве, элитная, в лучшем смысле, её часть — гурманов, не яств, а текстов, смакующих неожиданные метафоры, упивающихся ритмом фразы, новаторством, рожденным наитием, инстинктом творческой личности: быть непохожим ни на кого.
Софья Дмитриевна
Мне повезло в семнадцать лет быть принятой в доме Софьи Дмитриевны Разумовской и Даниила Семеновича Данина, меня привечавших. Хотя Софья Дмитриевна не упускала возможности сильно мне вдарить. Вот это была школа — что там Литинститут, провинциальная богадельня. Софья Дмитриевна, сидя в кресле, покачивая изящной туфелькой на стройной ноге, листала страницы моих начальных опытов, и у меня кровь стыла в жилах, в ожидании как она меня станет топтать.
Затуманенный взгляд фиалковых глаз: ну что я могу тебе, Надя, сказать... Пауза. Вот именно — что? Казнь, жизнь моя висит на волоске. Или... Бывало и так, и иначе. То я летела на крыльях к станции метро Аэропорт в эйфории счастья. То раздавленная, с подростковой опасной бескомпромиссностью мрачно размышляла — если я бездарность, то жить — зачем?
Софья Дмитриевна жестко меня приучала к ударам в профессии. Хотя именно она содействовала моим первым публикациям и в журнале «Москва», и в «Юности». Тут же гася эйфорию: да, мол, успех, но, возможно, случайный, твое своеобразие не отрицаю, хотя бывает, что оно от неопытности, незнания общепринятых стандартов.
Софья Дмитриевна и Даниил Семенович принадлежали к либеральной интеллигенции, оппозиционной советскому режиму. Но никогда я от них не слышала ничего в лоб высказываемого, отрицающего радикально тогдашние порядки. Я бы это определила как присущие лучшей части интеллигентности деликатность, тактичность. И объективность. При всей со мной доверительности, они не забывали, конечно, чья я дочь, и помимо того, что дочери не дóлжно осуждать своего отца — восприятие их Кожевникова не было столь примитивным, поверхностным, однобоким, как у тех, кто той эпохи не нюхав, видит всё либо черным, либо белым.
Пожалуй, такое именно подспудное влияние давало наилучшие результаты. Никакого диктата, нажима, вербовки в сторонники своих убеждений. Софья Дмитриевна вслух читала мне Пруста, и в переводе тех, с кем приятельствовала, и на французском в оригинале, торжествуя, когда меня и то, и другое завораживали до обморочного состояния. Не удерживалась от присущего ей ехидства: ну видишь, какие есть высоты, а ты даже не у их подножия, ты по сравнению с такими великанами — пигмей.
Как ни странно, меня это нисколько не обижало, со своим пигмейством соглашалась, испытывая ликования от соприкосновения с безупречным, виртуозным, эталонным мастерством.
Не знаю, как там с писательством, но разборчивого читателя Софья Дмитриевна во мне воспитала. И за это я ей признательна навсегда.
Чтение в «Русском самоваре»
В одном из моих приездов из Колорадо в Нью-Йорк, когда еще там жила наша дочь, теперь обосновавшаяся в Лондоне, приятели пригласили меня на ужин в «Русский самовар». Оказалось, что там еще и организован авторский вечер-встреча с писательницей Улицкой. И она ознакомит присутствующих с главами из своего нового романа.
Герой романа, Шурик, убогий, глухой, слепой, зато наделенный всеми добродетелями мальчик, подвергается травле сверстников, усугубляемой антисемитизмом, поощряемым в СССР. Появляется, параллельно, еще один персонаж — хромая девушка, при починке своего инвалидного ботинка познакомившаяся в ремонтной мастерской с сапожником, который, помимо починенного ботинка, сделал ей еще и ребеночка. Влюбился, старый ловелас, воспламенился страстью к хромоножке. Но вот незадача: он женат и не может бросить жену, семью. Хромоножка, понятливая, благородная, никаких претензий к соблазнителю не предъявляет. Ребеночек от любимого — вот награда. Но неудачно споткнувшись, хромая ведь, попадает в больницу с выкидышем. Это называется: кругом шишнадцать. Софья Дмитриевна определяла подобные изделия так: копытом по слезной железе.
Не уяснила, признаться, как вышло в романе Улицкой, что Шурик, несчастный, и обделенная хромоножка находят друг друга и, как родственные чистые, возвышенные души, сливаются.
Причина моей непонятливости в том, что уже где-то на середине повествования каменно сурового полностью сконцентрированного на своем тексте автора, на меня стали накатывать приступы хохота, что я из всех сил старалась преодолеть. Но не смогла: фыркнула. Приятели, пригласившие меня в «Русский самовар», осуждающе глянули, но хохот напирал, раздирал изнутри, и, верно, моё борение с самой собой было так потешно, что Руня, подружка, озорно мне улыбнулась. Бацилла смеха заразительна, наш стол хмыкал уже хором, и за другими столами публика, до того удрученная трагическим накалом текста, оживилась.
Но Улицкая продолжала чтение, на безобразные, непотребные выплески аудитории никак не реагируя. Стойкая, мужественная, неуязвимая в броне абсолютной правоты, сложила рукопись аккуратной стопочкой, попрощалась с присутствующими и с непоколебимым чувством собственного достоинства удалилась.
Отечественная интеллигенция
У меня ощущение возникло, что с Улицкой мы разминулись уже в девяностых. Я тогда, наезжая в Ельцинскую Россию еще из Швейцарии, где муж работал в международной организации, подкармливала стаи бродячих собак у нашего блочной застройки дома в Сокольниках. Старухи выставляли на тротуарах остатки своего скарба на продажу, пока их мужья с орденскими планками на изношенных пиджаках на гармошках наяривали советский репертуар, положив у ног кепки-фуражки для сбора милостыни у сердобольных прохожих. Они, защитники родины, победители в войне с фашизмом. Улицкая такое не наблюдала?
Говорят, что столицу от бомжей, попрошаек почистили. Чтобы не омрачали оптимистический настрой «чистой» публике, по той же схеме, как при Сталине фронтовиков-калек, человеческие обрубки, передвигающиеся на тележках, свезли на остров Валаам?
Что дивит меня в отечественной интеллигенции — а другой нет, нет такого определения ни в какой другой стране, ни на одном языке — её слепота, роковая слепота, то ли наивная, то ли намеренная, расчетливая.
Когда та же Улицкая в последнем романе «Зеленый шатер» с пафосом взывает, предупреждает о страшной угрозе возрождения советского прошлого — да и не только она — я просто не понимаю, где эти люди находятся, ведь не в эмиграции, а у себя же на родине. Разве не ясно, что прошлое не возрождается, нигде, никогда, даже если кто-то испытывает ностальгию по ушедшему. Те, кто уехал из страны после революции, не самые глупые и в большинстве не бездарные, уповали, и напрасно, на возвращение прежнего: дудки! Как нельзя оживить покойника, так же прошлое не повторимо. Да и кто в России теперешней способен, заинтересован в восстановлении советской державы, и с присущими ей пороками, и, надо признать, кое с чем хорошим? Обнищавшие пенсионеры? Отчужденные от них молодые, для которых униженное положение родителей, дедов отнюдь не является соблазнительным примером для подражания? Кремлевские чиновники, депутаты думы, повязанные с криминалом? Воры и взяточники, перегоняющие хапнутое на счета в западных банках, скупающие недвижимость за рубежом, на случай если... «Если» возможно лишь в том случае, когда их же подельники захотят убрать конкурентов. Но никакого отношения к «возрождению советского прошлого» разборки подобные отношения не имеют. Неужели не ясно?
И интеллигенция, с присущей ей изначальной двойственностью в менталитете, что называется, амбивалентностью, по-простому, и туда, и сюда, отлично приладилась к ситуации. Прошлое было ужасно, никто не спорит, но только прошлое позволено поносить, проклинать. А нынешнее — райское? Население вымирает, наука, образование, здравоохранение влачат жалкое существование, с постоянно урезаемыми государственными субсидиями. Кроме того в России теперь просто страшно жить. Всем, даже тем, кто обосновался в резервациях с круглосуточной охраной и обзавелся личными телохранителями.
Напрашивается вывод: страну в очередной раз обманули, интеллигенцию — купили. Не в первой. Только советская власть была изощренней теперешней, и, надо сказать, сообразительнее. Привилегиями соблазняли даровитых людей, устрашаемых уничтожением им подобных. Правило простое: веришь—не веришь, но служи. Многие служили и за страх, и за совесть. А некоторые — только за совесть.
Трифонов — за совесть, больную совесть, при таланте реализуемую замечательно. Трифонов первый из писателей той поры усомнился в интеллигентских идеалах. Мальчик, отца которого расстреляли где-то в подвале, а семью выбросили из Дома на набережной, став отменным писателем, ничего не забыл и не простил. Его тексты прочитаны приблизительно, он не был только разоблачителем культа Сталина, копнул значительно глубже. Соратники предавали соратников, по трупам лезли, чтобы самим уцелеть. И кто же они? Именно интеллигенты: не пахари-хлеборобы и не князья. Власть ставит на ею приманенных гибельное клеймо. Так было тогда. А теперь еще и деньги. Большие деньги.
Предстоят показательные зрелища, так любимые народом: вчера всевластный хозяин, сегодня — никто. Можно и в тюрягу определить. А почему нет? Другим для острастки. И для потехи черни.
А что же интеллигенция? Роль её издавна определена и неизменна: послушание. Диссиденты в интеллигентском слое составляли мизер. Прочие разве что отваживались прочесть самиздат, укрывшись под одеялом, пугливо вздрагивая от каждого шороха.
А вот если позволено, санкционировано — тут всеобщий энтузиазм. Но тоже от сих и до сих. Разрешено митинговать, валить памятники на площадях — тогда с азартом. Я это видела воочию, и ответного отклика как-то не вызвало. Восставшие рабы, упиваясь вседозволенностью, рабами остаются.
Та же страна, тот же народ и та же, соответствующая такой стране, такому народу интеллигенция.
Комментарии
Хорошие плохие писатели
Ирина Чайковская поместила в своем блоге отклик на статью Надежды Кожевниковой «Книги мертвых».
Удивление, а затем и возмущение
Добавить комментарий