“Для того, чтобы Фриде приносили платок, надо сохранить платок" (“Необходимая для памяти микстура”)
Недавно мне попалось исследование, озаглавленное "О еврейских вещах", и я подумала: “Наконец-то кто-то озаботился этими исчезнувшими свидетелями нашей истории”. Но нет, это оказалось исследование судьбы религиозных атрибутов. А мне хотелось бы — о повседневных вещах евреев Европы: вещах исчезнувших, украденных и отобранных силой, перемолотых погромами и "акциями", депортациями и фильтрациями (и, как итог, изгнанничеством). Я даже не о драгоценностях, а о предметах обихода, о дедушкином кресле и бабушкиной накидке, об утвари и о семейных альбомах, о фотографиях неопознаваемых младенцев, которые жили до нас. Всему этому мы склонны приписывать антропоморфные качества, формирующие привязанность к месту, к условному дому, и защищающие от хаоса. У европейских евреев этого тонкого защитного слоя почти что нет: изгнанным и загнанным не всегда удается передать по наследству артефакты. Моя мама, учительница музыки, иронизировала, бывало: "Что останется после меня? Фальшивые ноты?"
И вот приходится самой писать панегирик утраченным вещам. Мои собственные "еврейские вещи" — это оставленные при эмиграции пластинки и книги, сожженные дневники, любимое выходное платье, брали ведь только новое, только то, что поможет протянуть как минимум год без покупок: новые ботиночки (подошвы оказались сверхводопроницаемыми), запасы мыла и зубной пасты (и щетки, щетки в промышленных количествах). Так что помнятся именно те, утраченные. Повторяющийся сон: я в прежней своей квартире, в опустевшей комнате, той самой, где трещина на стене напоминает очертания тоненького принца Гамлета, а в углу свалены мои вещи. Дожидаются меня. Был еще сон про обои, за которыми двери, двери. Сон о забытом мною месте, о неведомо где существующей без меня квартире растет и изменяется со мной. Последний раз приснилось совсем новое место, где-то на границе Бронкса и Янкерса. Но в любом случае, вещи мои там. А еще, оказывается, живут мои вещи в Одессе (я ли оставила подруге чехлы на диван и кресло, сшитые моей бабушкой, которые пригодились в одну из холодных военных ночей?) и даже в Израиль уехали с другой подругой (мною вязаный свитер с чинными полосками на груди и летящими, ажурной вязки рукавами).
***
через ночное шереметьево
папа вывез в кармане дедовы ордена
дед надрезал подкладку
и вывез бутылку столичной
я вывезла трехлетку
засыпавшего под затекшим крылом
засыпанного баулами
муравьи на ладони
мы муравьи на ладони
Верховного Таможенника
но в тот день он уже насытился.
В мемориальном музее Второй мировой войны нормандского Кана я не искала специально еврейские артефакты, но они сами нашли меня. Ушедший вперед, в следующий зал муж вдруг почти бегом вернулся и потащил меня куда-то в сторону: "Не ходи туда, не ходи..." В музейных витринах — не только фотографии, документы, видео и голоса. Там вещи, оставшиеся от угнанных в лагеря... От детей. Но не ходить туда невозможно. И я вошла и смотрела.
Мы реконструируем людей через оставшиеся от них вещи и предметы. Так уж мы устроены.
***
Пока дедушки не было дома,
бабушкина кухня перешептывалась на разные голоса.
Ухватки пришепетывали “генуг-шон”,
крышки кастрюль пощелкивали “зогт-зогт”, Что-то варилось.
Бывшие девочки, старые сплетницы, вторили звукам кухни.
Это такой немецкий, бабушка говорила.
Этот немецкий был первой тайной, которую охраняла я.
Я различала словечки “цидрейт” и “мишугенер” -
это безошибочно означало, что дедушка здесь, в дверях.
Кухня дедушки опасалась. Он присягал новизне.
Побеждая в ежедневной войне
с тайнами кухонного стола,
с платком на бабушкиных теплых волосах,
с курицей, склонившей печальную шею (кровь чтоб до капли стекла),
дед по-шамански заговаривал страх.
Но и у него была тайна, и не одна.
Например, когда ему было что-то около девяноста,
я узнала, что был примерным учеником хедера. А в девяносто два,
я подслушала, он рассказывал не понимавшей по-русски
чернокожей черноглазой сиделке с далекого острова:
“И вот тогда, по личному приказу тов. Кагановича....
только ты - никому... Это военная тайна”.
Тайны мутировали, но семья была скучнее прочих. Осталось мало:
мимикрия имен, названья тех мест,
через которые проискрила бричка деда,
и тех, через которые протащилась эвакуационная бабкина подвода,
вроде станции Колышлей;
фотографии девочек в воротничках под шейку,
на обороте нетвердый гордый почерк
едва научившегося писать забытого родича, что-нибудь вроде:
“ис праздником Первомая. ето мой друг, который теперь он женился”;
парадные платья, разжалованные в будничные, после - в тряпочки для пыли,
тот же узор уже полвека; словечки вроде: “Тихо,
люди услышат”, бусины, отрезы, умение вырезать
фигурки из бумаги. Время-погромщик выпустило дух из памяти,
а о чем шептали на кухне, так и не успела узнать.
Карибский бассейн, еврейские судьбы
Игрушечная столица нарядного острова Кюрасао, Виллемстад, знаменита своей синагогой. В 1651 году на Кюрасао из Амстердама перебрались несколько еврейских семей, Голландская Вест-Индская компания выделила им землю — только для сельского хозяйства, заметьте. Но эти люди уже прошли через многое: несколькими поколениями раньше они сбежали из Испании и Португалии от Инквизиции, а потому даже на этом далёком карибском острове они были настроены сохранить ритмы еврейской жизни.
Сельское хозяйство оказалось очень трудным — климат и почва не радовали. Но они не сдались: создали общину, учились работать в полях под палящим солнцем, а молились, скорее всего, в небольшом домике прямо рядом с полями. Позже эта земля стала частью плантации De Hoop («Надежда»), что перекликалось с названием их общины — Mikvé Israel («Надежда Израиля»).
В 1659 году прибыла вторая группа поселенцев, привезли с собой свиток Торы, подаренный португальской еврейской общиной Амстердама. Это был первый официальный артефакт молодой еврейской общины острова.
Со временем евреи переключились с земледелия на торговлю и морские перевозки. К концу 1600-х перебрались в укреплённый город, Виллемстад, и использовали разные места для молитв. Синагогу Mikvé Israel-Emanuel, которую используют и сегодня, освятили в 1732 году. Это самая старая действующая синагога на всём американском континенте.
Кроме нас, по просторному залу бродит троица: престарелые родители и инфантильного вида сынок под сорок. Пухлые склеротичные щечки, бейсбольные кепочки, шортики и браслет круизного судна... это наши, американцы.
—Are you Jewish? — спрашивают очевидное. Через несколько минут я уже ориентируюсь в родословной этих милых жителей Нью-Джерси. Конечно же, в анамнезе Восточная Европа и страх погромов, потом морское путешествие, остров Эллис, упорный дедушка и завещанный им небольшой бизнес. Все довольно стандартно. У них есть семейные реликвии, пусть и с начала двадцатого века, но это лучше, чем у нас. У меня тоже по идее есть где-то такие родственники: старшие братья дедушки эмигрировали в начале прошлого века. о них никогда не говорили, но уже в девяностых оказалось, что какие-то письма доходили, пока переписка еще была безопасной, и что поселились они в Бронксе. Это все, что я знаю о той ветке семьи. Адрес затерялся в суматохе эмиграции, да и зачем им бедные родственники, рассудил мой дед.
Я открываю генеалогическое древо, любезно предоставленное мне платформой "23&me", и пытаюсь заполнить или домыслить недостающие листья на ветвях, недостающие судьбы. Это вполне закономерный, вполне еврейский квест. В каждом поколении каждой, без преувеличения, еврейской семьи имеются белые пятна, незаполненные колонки, свидетельствующие о скоропостижной смерти, о таинственном исчезновении, о забвении. К счастью, есть у евреев обычай сохранять имена умерших, называя ими новорожденных. А как насчет фамилий? Что сохраняют они? Занятие предка, место приписки в черте оседлости? И предметы, не забудьте предметы, то, что весь остальной мир называет словом "наследство".
Кукла, качающая головой, тик-так,
Символ уюта, намек на класс
(С придыханием: "Импорт..." — завидуй, простак!),
С вечной улыбкой глядит на нас.
Хозяйка, уверовавшая в уют,
Тащила куклу на край земли.
Кто знал, что беднягу невзгоды убьют?
А кукла, кивая, сквозь нас глядит,
Забыта на съёмной земной квартире:
Хозяйка в свой рай не взяла с собой,
Уже и хозяину не до пыли.
Буфетное время. Посудный бой.
Так, завершивши круговорот,
Кукла вернулась. Она родилась
В этих краях, представьте— и вот,
Юбчонки коснешься, и завелась.
Вечность кукольная идет.
Надгробный камень. Фарфор-фаянс.
Возможно, это семейство и есть мои далекие кузены. Хотя — нет, они родом из Галиции, а я с юго-запада Украины.
Пол в старейшей синагоге обеих Америк покрыт песком, потому ли, что море так близко, потому ли, что… Помню, как в керальской синагоге, что в Кочине, на улице Еврейской, всего-то на сто лет старше Mikvé Israel, меня заставили снять обувь: это знак уважения, в храм заходить в обуви нельзя. Жаль, что я не разузнала, действительно ли островные евреи тоже входили босиком в эту синагогу. В любом случае, они жили ритмами моря, а как иначе?
Синагога синагогой, но вот музей... музей довел меня до слез. В нем были предметы обихода. Предметы, рассказывающие о покойной, размеренной жизни! Я знаю по собственному опыту, что еврейские вещи не пережили двадцатый век. Причин было несколько: погромы, торопливые отъезды и уходы, когда с собой можно только то, что уносится в свертке или в памяти (даже в нашем, сравнительно комфортном отъезде из Советского Союза, мы имели право на три чемодана, не больше). Основная же причина — массовое уничтожение. И это только двадцатый век, а что до того — вообще страшно подумать. В музее Толедо, например, нет никаких предметов еврейского быта. Потому что выжигали самую память, изгоняя народ. A вот тут, на Кюрасао, сохранилось все-все, от предметов иудаики до кукольной мебели и чайных сервизов.
Милая сотрудница никак не может понять мой сентимент, да и неудивительно, ее семья жила на Кюрасао несколько веков. Как только я упоминаю войну, она с горячностью начинает рассказ об усилиях здешней общины, о борьбе, о спасшихся семьях. Но предметы, предметы... трогательность швейной машинки "Зингер" и беззаботность молочников с португальской синевой не подделаешь. Здесь царила мирная жизнь.
Мы идём по песку синагоги. Мимолетные наши спутники —нью-джерсийцы, назойливые, как давнишние одесские сплетницы из кухни моей бабушки, какое-то человеческое deja-vue из тоски раннего детства, семенят за нами. Возможно, они чувствуют себя увереннее рядом с нами, бывалыми путешественниками в неведомое.
Ещё о мародерах и о еврейских вещах
У меня нет бабушкиных украшений, разве что две сувенирные ложечки и медальон неизвестного происхождения.
Драгоценности моей бабушки? Никто не знал о таком.
Кто б заподозрил, что у нее имелось что-либо
интереснее бесформенных кофт.
Старшие утверждали: когда-то бабушка шила модницам,
вообще жила с меньшей оглядкой,
но все это я не застала.
Однажды нашелся ключ от смешного комода, на котором обычно гладили.
Жмурясь и оглядываясь, на свет выглянули чайные ложечки,
за ними выползла порванная цепочка, на ней позолоченный медальон,
микроскопический гранатовый ромбик на исцарапанной крышке.
— Не открывай! Это нельзя открывать.
Я подозреваю, что это были
трофейные "сувениры".
Страшно все это рассказывать, страшно открыть
и найти чужое заплаканное лицо под крышкой.
Хочется верить, что никто не погиб,
когда их отбирали у немок —
что отбирал не мой тихий зануда-дедушка.
Может быть, кто-то более предприимчивый
отдал ему ничего не стоящие побрякушки,
перешедшие по наследству ко мне.
Медальон иногда трется о мою руку,
подпрыгивает в глубине шкатулки,
пытается что-то сказать.
Так жертвы становятся палачами, а жестокость порождает жестокость. Старшим поколениям достался страшный век. Впрочем, как выяснилось, не только им. Через несколько недель после распространившейся по городу в октябре 2023 угрозы "всемирного джихада" я увидела перед своим домом Коран. Он лежал на самом краю цветочной клумбы, почти касаясь земли под ногами цветов. Мне показалось, что запотел, что цветы отпрянули от бордюра. Я даже сфотографировала его зачем-то — решила, что он здесь не случайно? Что это, скрытая угроза, намек на фамилию на табличке? Коран исчез к вечеру.
У второй моей бабушки тоже нечего было завещать: дочь местечкового мясника не пронесла через погромы и переезды, через войну и эвакуацию ничего, напоминающего ей о родителях.
Помню, бабушка рассказывала, что их никогда не трогали:
Папа-мясник приберегал филе для околоточного,
а на праздник давал гуся.
Я представляла себе погром, как сцену из фильма "Свадьба",
с перьями, летящими по ветру.
В восьмидесятые бабушка вздумала перебивать подушки.
Перья гусей —усопших до революции
взяток околоточному— осторожно пересыпались в новые наперники,
а я боялась, что мы ненароком вызовем дух погрома.
И что же, допересыпались!
В апреле восемьдесят девятого зашептали.
Ждите, в день рождения Гитлера…
Уезжали бы в свой Израиль…
Некоторые уехали.
Девятнадцатого апреля замолчал телефон.
Город прятал глаза. Я шла с малышом на прогулку,
избегая встречаться взглядами:
зачем ставить людей в неловкое положение?
Мне, кстати, с детства было стыдно до слез
за антисемитов, было жалко —их,
невиноватых, взращенных в упряжке с ненавистью.
Во время дневного сна позвонили двое: безбашенный Вова,
сказавший, что если решимся проехаться ближе к ночи,
то у него есть кастет для погромщиков и подушки для нас,
и Алена, рационально рассудившая, что бабушка
сдаст с удовольствием взрослых жидов, но ни за что не выдаст ребенка.
Мы решили остаться дома.
Все обошлось без перьев.
Вскоре решили уехать совсем.
Но навсегда запомнили, как пахнет ожидание погрома.
Иногда самый воздух наполнен погромом,
как однажды в предпасхальной Москве,
как однажды в амманском автобусе,
как в опасной толпе подростков,
раззадоривающей себя.
Сегодня другой мой город, ставший давно родным,
опустел и молчит, ожидая сигнал к погрому.
То ли я потеряла чутье, то ли совсем не боюсь их,
но никто не отводит глаза.
Вот она я, на бруклинском перекрестке…
"Почему все вспоминают бабушек и дедушек, а я не помню ничего?" — уже в старости спросил мой отец. Ответ нашелся: оказалось, что его дедушка умер до его рождения, а бабушка в эвакуации, на этой самой станции Колышлей, когда ему было лет пять. Осталась одна фотография, на стуле посреди двора сидит глубокая старуха, рядом на табурете стоит маленький папа. Фотографию уже не найти, но я вижу ее отчетливо.
***
Драгоценные предметы и картины, бессчетные украденные у еврейских семей настоящие сокровища — это тоже “еврейские вещи”. Кстати, международные декларации, определяющие поведение тех, к кому попали украденные шедевры, были подписаны относительно недавно. Только лишь в 2022 году Верховный суд США вынес знаковое решение, укрепившее права наследников, добивающихся реституции произведений искусства, похищенных нацистами, подтвердив актуальность международных принципов, таких как Вашингтонские принципы и Терезинская декларация. Это было дело о картине К. Писсарро, похищенной в 1939 году и преспокойно находящейся в музее в Мадриде. Суд постановил, что иностранные государства, выступающие ответчиками в американских судах, подчиняются тем же правилам выбора применимого права, что и частные лица. Это решение позволило истцам продолжить дело по законам Калифорнии, более благоприятным для реституции, чем испанское законодательство. Эти необязательные к исполнению (!) документы были разработаны на международных конференциях, посвящённых возвращению предметов, в основном, конечно же, предметов искусства, утраченных в Холокосте. Вашингтонские принципы призывают государства публиковать обнаруженную информацию о произведениях искусства, конфискованных нацистами, открыть архивы и документы для исследователей, поощрять подачу претензий от законных владельцев или их наследников, стремиться к таким решениям, как компенсация или возврат прежнему (законному!) владельцу. Терезинская декларация расширила эти идеи, охватывая более широкий спектр имущества, утраченного в эпоху Холокоста, и подчеркнула важность справедливости, памяти и моральной ответственности. Хотя прогресс остаётся неравномерным, некоторые страны (например, Австрия, Германия, Великобритания) создали комиссии и правовые механизмы для поддержки процессов реституции. Совокупность этих законодательств изменила подход музеев, государственных структур и частных коллекционеров к вопросам провенанса и споров о праве собственности, делая шаги к этичному решению вопросов исторической ответственности.
Немногим еврейским вещам удалось пережить двадцатый век: до вещей ли было, когда еврейские тела наполнили Европу. Я боюсь европейских "блошиных рынков", с моим воображением покупать там что-либо старше восьмидесяти лет противопоказано.
В Будапеште висят предупреждения, чтоб не пили воду из реки, и, мне кажется, это символично: еврейская кровь напитала реки.
Променад, где в реке отражаются джинсы и юбки,
Фонари на поверхность спускают блики как шлюпки.
У Дуная гулянье, но трогать поток зарекись…
А нарушишь — узнаешь,
почему здесь не пьют из реки.
Что за привкус в стакане, наполненном сполохом зарев
Там, где туфли с ботинками все еще ждут хозяев?
Их Дунай напоил, приголубил, увлек за собою.
Приходили данайцы, приводили коней к водопою,
Только жажду нельзя утолить этой красной солью:
Кто-то кровью разбавил воду, Дунай позоря.
Раздевались бережно,
Гильзы волна сметала.
Чьи там туфли вдоль набережной
стоптаны до металла?
И не зря до сих пор здесь обходятся без парапета:
Вечно падают в реку босоногие люди из гетто.
За кого мне молиться и что мне прощать мадьярам?
Все мои ведь стояли не над рекой—
над яром.
Ой, Дунай, покачай меня, волной меня нареки.
Здесь не пьют из реки,
всё-то помнят — не пьют из реки.
Узким лезвием лета надрезана ночь, ветер шепчет: "Поздно".
Фонари по воде рассыпают желтые звезды.
***
Мне снова приснился сегодня еврейский музей неведомого города, несуществующей страны, где есть только яркие стены, свет и цвет. Где же экспонаты, спрашиваю я во сне. Вот же, отвечают мне. Ты и есть — экспонат. Потом в том же сне я прошла по руинам кибуца Беэри. "Не ходи туда..." — а как не пойти?! Тишина была невыносимой. В одном доме на полу лежала перевёрнутая игрушечная машинка рядом с окровавленным одеялом. В другом на столе всё ещё стояли тарелки с недоеденным завтраком. Семейные фотографии сползали с изрешечённых пулями стен. У дверей стояла обувь, которую уже никогда не наденут. В некоторых домах спасатели оставили надписи на стенах: «Проверено. Выживших нет». «Останки на диване». Это были не просто записки — это были последние свидетельства. Здесь остановилось дыхание, и никогда не настал выдох.
Снаружи сожжённые машины, запах горелой резины, пепла, нескончаемого, муторного кошмара. Хочется перечислять предметы, хватаясь за норму, за повседневность перед лицом бесчеловечного безумия. Оставшиеся вещи— всего лишь свидетели оборванной жизни, разметка памяти. Свидетельство того, что мы были. Что мы есть. Но неужели скорбь— наше национальное know-how? Евреи — эксперты по вопросам потерь?
Билл пригласил на пленэр. Я шапочно знаю Билли,
но откажешься, скажет, пренебрегли или нагрубили.
Билли любит меньшинства, приветствует иностранцев…
Еду. Неблизко. На карте — сплошной обман из названий
(в Кингстоне нет кингстонов, в Чарльстоне не до танцев).
Вхожу. На дворе фуршет.
Корешки в зубочистных жалах ничком на траве лежат.
Дело дрова: он жует
так, словно суд вершит,
в настроении препираться.
—Хорошо, что пришли, так хотелось поговорить
с белой о репарациях!
Чуть было не хихикнула: вот в чем дело-то!
В бывшей советской еврейке что он увидел белого?
Книга о Холокосте дочитана им до конца,
я захлопнута меж страницами,
как октябрьский жук между рамами.
Резюмирует: — Не фиг шрамом гордиться,
Все у нас тут со шрамами.
Он логичен и убедителен:
—Что мне беды ваших родителей.
Шесть миллионов —подумаешь тоже...
Мириады моих уничтожены.
Ходи потом к ним на парти.
А еще говорят, люди братья.
—За давностью лет обвинять нам некого.
—А что закон? —Закон говорит: Пиноккио,
раз невинен, ступай в тюрьму.
Да и вы, евреи, молчали, где же вам,
простите за прямоту…
Уворачиваюсь от подножек по инерции вежливо:
упадешь и получишь по роже
землей, башмаком по хребту.
Хозяин доволен эффектом. Подыгрываю ему:
-...Я совсем не пытаюсь давить на жалость,
в споре истины нет...
Мы фуршетно, тезисно соглашались,
толерантный наш менуэт
танцуя, танцуя,
кроша моих предков кости.
Ничего так сходила в гости.
Били-бом, церковные колокола,
Библия… Билли, люби меня!
Били-бом—и не знаешь, кому молиться:
Ваши боги побили наших,
Наши съели, кого породили.
Билли, споем и спляшем!
Ветры, наверное, город листвой замели.
Там достают до колен поцелуи земли
и достают до небес голоса неживых.
Впрочем, я брежу, и Билли, небрежен и тих,
меня до ворот провожает, не смотрит в глаза.
Те, кто в земле, подталкивают к небесам.
...поезд увозит меня до начала танцев,
пляшут буквы в названиях станций.
Я думаю об исследованиях Гумбольта, о евгенике как начале расовой теории, об изучении черепов врага и о френологии, пущенной на подкладку шовинистических мантий, о культивации ненависти к Чужому и о том, где пролегает граница "непохожести". Как получается, что сегодня моден один нос, а завтра совсем другой, и когда этому будет положен предел? Я просто хочу понять, что останется от веков еврейского присутствия в Европе, что будет в остальном мире. Странно писать о вещах, переживших хозяев. Но нужен хоть какой-то ориентир, символ — что-то, что всё-таки выстояло и рассказывает о привычках и быте своих владельцев, как может, что прикнопливает память к месту и времени. Племянница моего приятеля, чьи родители прошли концлагеря, была приглашена на годовщину освобождения Аушвица в Польшу, так вот она поехала в бабушкиных ювелирных украшениях. Ей было важно показать той земле, тем баракам, что евреям снова стало — до украшений. Что мы выжили.
Так что да здравствуют музеи, и хотя бы мы сами не стали ещё экспонатами в музее исчезнувших наций (кажется, именно такой музей решили открыть в Праге нацисты). Во мне звучит теперь музыка Кюрасао, где выжили —да нет, просто живут молитвенники, скатерти, настольные игры, одутловатые фарфоровые куклы — и хватают за горло ботиночки, оставшиеся от убитых в гетто детей, выставленные в музее Второй Мировой войны в Кане и в экспозиции Аушвица. Надо сохранить хоть что-нибудь, удержаться хотя бы за то движение, которым отец возлагает, возвращает кипу на голову вернувшегося после двух лет в хамасовских туннелях сына.
Добавить комментарий