Публикация Ирины Роскиной
У М.М. ЗОЩЕНКО
в декабре 1957
Мне всегда страшно хотелось поговорить с Зощенко, но это казалось совершенно не осуществимым. В 1956 году я написала маленькую повесть “Детство и любовь”. Сейчас я её никому не показываю. Но тогда она нравилась, её хотели напечатать в “Литературной Москве” – в третьей книге, которая не вышла. Нравилась она, конечно, потому, что была[1] неофициальной. В ней говорилось о том, о чём в советской литературе говорить не положено. Что в школе скучно, отметки никого не занимают, что в тридцать седьмом году дети умирали от страха угодить в Чёрную Марусю, что девочка всегда влюбляется в мужчину, который как-то соотносится с её отцом. И вот эту повесть Анна Андреевна [Ахматова] посоветовала мне показать Зощенко. Ей повесть нравилась (я не привожу её отзывов дословно) именно тем, что в ней было детство XX века. Она сказала, что нет ничего проще, как позвонить Зощенко от ее имени. Я сделала так: сначала позвонила ему из Москвы и попросила разрешения выслать ему рукопись, а потом сама поехала в Ленинград. Возвращая мне рукопись, Зощенко отдал конверт, который был весь испещрен пометками. Он сохранился у меня. Явно читается одна: “Повесть распадается на куски. Нет идеи, которая связала бы всё”. Приблизительно это он сказал мне и на словах. А когда обсуждение стало более конкретным, произнёс одну очень характерную для него фразу: “Писать надо так, чтобы понятно было придурковатому”. Когда я потом рассказала эту фразу Анне Андреевне, она только пожала плечами. Уйдя от него, я на том же конверте записала две его фразы: “Я понял, что нельзя обманывать людей – дразнить их миражом счастья” и “Литературы не будет потому, что решено, что она должна быть безошибочна”.
Ещё у меня на конверте записана фраза, которая, видимо, пришла мне в голову после разговора с Зощенко: “Я поняла, что для того, чтобы быть добрым, нужно не только не делать зла, нужно ещё не делать добра”.
Видимо он призывал к пассивности всем своим тогдашним обликом – вялым, больным и психически странным. Комната почти не освещалась, во всём видна была душевная депрессия. Говоря об идее, “которая связала бы всё”, он возвращался к своим прежним мыслям о раннем детстве, о ребенке, сосущем грудь, и при этом изображал невольно женские жесты, как она дает грудь младенцу. Всё это было очень странно и печально. Когда я с ним заговорила о том, что наша социальная жизнь невыносима, он посоветовал защищаться от этого личной жизнью. Сам же он уже жаждал уйти от всего – закопаться навсегда в сестрорецкий песок.
РАЗГОВОРЫ С Э.Г. ГЕРШТЕЙН
12 июля 1980
Когда я сказала, что мысль Ахматовой, приведенная в воспоминаниях Н.И. Ильиной (“Лирические стихи – лучшая броня, лучшее прикрытие. Там себя не выдашь”), очень значительная и плодотворная для изучения Чехова, она сказала мне, что, честно говоря, эта мысль принадлежит ей. Именно она высказала ее в разговоре с Ахматовой, как это часто бывало, утром, а вечером Ахматова, продолжая те же размышления, обсуждала ее с Ильиной. И что Герштейн часто находит в чужих записях свои мысли или же их отголоски. Верю ей – она очень умна! Ей сейчас 77 лет, но их никогда ей не дашь. Ругает изо всех сил Лидию Корнеевну за ее дневники. “Кто-то, – говорит она, – внушил ей, что-де “каждое слово священно”, и она записывала что попало. “Вошел незнакомый человек”. И бог с ним, раз он незнакомый. Нет, она теперь ведет переписку с половиной России, чтобы выяснить, кто он такой. Комментирует сама свои собственные дневники! Герштейн считает, что это крайне глупо, а я не знаю, так ли это. Правда, дневники Лидии Корнеевны показались мне отвратными, но это из-за описания ее благотворительства. Я никогда не могла понять человека, который заносит в свой дневник все те куски сахара, которые он отнес больному и нуждающемуся, да еще описывает свое благородство и тонкость: я, мол, перевязывала ленточкой, чтобы было больше похоже на подарок. Но вообще-то – если бы мне сейчас в руки попался дневник такого знакомого Чехова, я была бы рада, масса в нем ценного для потомства. Странно, ведь Герштейниха сама ловит блохи, касающиеся Лермонтова, так что, казалось бы, значение документа ей должно быть ясно.
С Надеждой Яковлевной она явно внутренне примирилась, говорит о ней без былой злобы.
Да, вот еще насчет того, что она Ахматовой относила. Рисуется, говорят некоторые, – ее бедность, ужасы, в которых она жила. Но – тут мы с Герштейн пели в одну дуду, – нечего делать из этого мелодраму, “Леди Гамильтон”. Она была бедна, потому что хотела иметь именно бедность, а не богатство. И из детства Левы, из их отношений нечего делать мелодраму.
Вернувшись домой, я перечитала воспоминания Ильиной, и они мне по-прежнему понравились. Честные. Ничего она из себя не строит, и свои отношения с Ахматовой она понимает адекватно. Некоторые умолчания даны так, что понимающий поймет. А вот ее воспоминания о Чуковском, о Вертинском – это мура. Про Вертинского она не сказала главного – что его успех это был успех эмиграции; как в эмиграции была тоска по родине, так в России была тоска по эмиграции, по именно ее искусству; была тоска по тоске – среди бравурных песен, среди торжествующего искусства победителей.
Я (не без робости)... Но вообще-то у Надежды Яковлевны много мыслей.
Она (с бешенством): Мыслей? У нее – мысли? Не-е-т, это не ее мысли. Это то, что висело в воздухе! Гений был Осип Эмильевич Мандельштам, а не Надька!
Через несколько дней:
Я (мечтательно, но не навязывая этого): Не знаю, чем Вам так уж понравился Гнедин[2]. Ведь в его книжках совершенно нет мыслей!
Она: Мыслей? А зачем мне его мысли? У него есть факты!
Еще через несколько дней я пересказала ей оба эти разговора. И, кажется, она согласилась со мной, что мысли у Надежды Яковлевны все-таки есть. А факты Гнедина – давно известные факты. И списал он их как незначительный чиновник, преданный своему начальнику. Конечно, очень благородно с его стороны, что и под пытками он не клеветал на Литвинова, но его кругозора не хватило даже на то, чтобы понять, что это не имеет никакого значения для судьбы Литвинова. И с таким-то кругозором он заведовал отделом печати МИД! Пишет книги, а до того писал скучнейшие статьи на политические темы. Человек он, впрочем, на редкость милый и обаятельный. Но и обаятельность его особого, дипломатического рода: сам обаяет, а сам помалкивает.
О членах партии, которые были в свое время посажены, но выжили и дожили до лучших времен, – разумеется, лишь немножко “лучших”, – среди интеллигенции было принято говорить: “Он всё понял”, “она давно всё понимает” и проч. Что же стоит за словом “давно” и за словом “понимает” – ясно. Давно – это когда их посадили. А “понимает” – значит, недоволен. Но беда в том, что в этих людях понимание неизбежно связано с посадкой. Без этого они не могли допереть. Тот же Гнедин, восхваляющий Литвинова и преданный ему, – не знал он, что ли, кто такой Литвинов? Разумеется, Литвинов отличался от Молотова. Отличался умом, храбростью, знанием западного мира, отсутствием кровожадности в отношении своих коллег. Но ведь Литвинов же принадлежал к самому бесшабашно-разбойничьему крылу экспроприаторов – так за чем же из него голубка делать? Вот Гнедин, тот, видно и впрямь голубок – отдал партии свои собственные деньги, наследство Парвуса. Но Литвинов ведь иначе деньги для партии добывал.
Герштейн. Когда я только начала про Литвинова, она перебила меня в своем обычном резком тоне – “Откуда вы знаете, кто такой Литвинов? Это, оказывается, мне недоступно знать, а что сама она пишет о Николае Первом, о Дантесе и Мартынове и прочее и прочее – это она думает, что знает.
И с Е.С. Гинзбург у меня были в свое время разговоры, которые меня убедили: останься она наверху, среди высоких партработников (что, для данного случая, маловероятно – в силу национального признака) – ух, с ее-то злобностью, как еще она развернулась бы…
О ЧЕХОВЕ
1970-80
ЧЕХОВ И ВОПРОСЫ РЕЛИГИИ
Чехов неоднократно говорил о том, что он неверующий. Он говорил об этом так много раз, что в этом начинаешь сомневаться. Неверие – столь же естественное состояние души, что и вера, и если оно не мучает, о нем не говорят.
Строгость и даже жестокость церковного воспитания, полученного Чеховым в семье, имела своим результатом отвращение Чехова к догматизму, и он всю жизнь потом уклонялся от чересчур педантичного исполнения обязанностей православия. Однако он с большим уважением относился к самой идее церкви, уважал священство, и в этом отношении никак не был последователем Льва Толстого, срывающего “все и всяческие маски”. Глубоко воспринимал он и эстетические стороны православия, любил церковную музыку, был неравнодушен к красивой службе, его трогал звон колоколов, и он часто посещал кладбища и монастыри беседуя с монахами. Было ли это только данью традиции? Только потребностью в этом торжественном и очищающим роде красоты? Вряд ли…
Доказывая атеизм Чехова, теперешние его исследователи обычно ссылаются на фразу Чехова в “Рассказе старшего садовника”, убранную цензурой при первой публикации: “Веровать в Бога не трудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, Вы в человека уверуйте!” Сто раз цитировалась эта фраза в самой вульгарно-атеистической трактовке, между тем, как ведь за нею сказано: “Эта вера доступна только тем немногим, кто понимает и чувствует Христа”. Невозможно поверить, что эту фразу написал неверующий. Однако, конечно, вопросы веры, религии не занимали в жизни Чехова такого большого места, как в жизни Толстого или Достоевского. Они воплощались у него в вопросы нравственности, понятие Бога персонифицировалось у него в понятие совести. С проблемами совести связывались для него и понятие любви к ближнему как назначение человека (“Рассказ неизвестного человека”) и понятие смысла жизни и цели ее по формуле доктора Гааза “Делайте добро” (“Крыжовник”).
Что значит – умрешь? “Быть может, у человека сто чувств, и со смертью погибают только пять известных нам, а остальные девяносто пять остаются жить.” – Так говорится в “Вишнёвом саде”, который Чехов писал уже вполне сознавая, что дни его сочтены. Примерно тогда же к нему зашёл один его знакомый. Неожиданно Чехов спросил его: “Верите ли вы в бессмертие души?” – Тот был смущен, чувствуя подоплеку этого вопроса. “На свете есть много такое, что не снилось мудрецам, – ответил Чехов сам себе цитатой из “Гамлета”.
Чехов писал о вере как о способности духа (“На пути”). Ну, а если дух более склонен к отрицанию, чем к вере? Сомнительно, чтобы это демоническое свойство отрицания было присуще Чехову.
Мне вспоминаются слова Ахматовой: когда кто-то спросил ее, верующая ли она, Ахматова пожала плечами (я так и вижу это ее характерное движение плеч): “Как всякий более или менее интеллигентный человек”.
БЫЛ ЛИ ЧЕХОВ АНТИСЕМИТОМ?
Крутясь вокруг нескольких общеизвестных цитат, решить этот вопрос невозможно. Я думаю, что прежде всего надо для себя определить что именно – в данном случае и для данного случая – называть антисемитизмом. Ведь мы имеем дело не с Эйхманом или Альфредом Розенбергом, а с писателем-гуманистом и с добрым, порядочным человеком.
Владимир Соловьёв писал, что если евреи – наши ближние, то христианство предписывает любить ближнего как самого себя; если же считать, что евреи – наши враги, то христианство предписывают любить своих врагов и прощать им, и никакой другой постановки вопроса об отношении к евреям в пределах христианства быть не может. Чехов, по своему воспитанию и складу ума, был христианином, сколько бы он ни упоминал о своем неверии, – и следовательно, в широком смысле для него вопрос решался так. Если же говорить о гражданской жизни евреев в России, то на эту тему есть очень точные высказывания Чехова, хотя и добытые косвенным путем (через письма к Чехову человека, который не сохранил письма Чехова)[3]. Чехов считал, что евреи при поступлении в университеты и приёме на работу должны пользоваться теми же правами, что и русские, то есть он был противником процентной нормы и того положения, которое вынуждало евреев креститься против своего желания, ради поступления на государственную службу. И именно в этом он видел разрешение еврейского вопроса, следовательно и в чисто политическом плане он не был антисемитом.
Чехова упрекали в дружбе с настоящим антисемитом – А.С. Сувориным. Но ведь эта дружба прошла именно в спорах, в частности, и на эту тему – об этом вспоминал Суворин уже после смерти Чехова. И, к сожалению, убедить Суворина Чехов не имел возможности. Убеждения Суворина были не такого рода убеждениями, которые, скажем, Белинский в своей молодости менял каждый день (“Что ни день, то новое убеждение”, – писал он в письме). Нет, это была органическая позиция расиста. К этому Чехов не причастен. Более того, когда началось дело Дрейфуса – банально напоминать, что Чехов стоял на демократических позициях, но изучение этого вопроса показывает, что Чехов в этом вопросе стоял на много более демократических позициях, чем французский писатель Альфонс Доде и чем вся демократическая русская литература. Дрейфус традиционно рассматривался как точка противостояния: Чехов – Суворин. А следовало бы так: Чехов, Золя, конечно, Короленко и Горький. А против все. Всё и вся. Это не шутки – стоять против общественного мнения. Не Суворин был против, Суворин шёл по течению, Чехов – против.
Так был ли Чехов антисемитом? Был. Увы, был. Он был антисемитом в самом живом, в самом живучем плане, в плане бытовом. Говорят: “Вывез с юга!”. Чепуха! Мало ли что можно вывезти с юга – любовь к морю, привычку есть много фруктов, но не это же… Чехов был слишком трезвым и сознательным человеком, чтобы позволить сидеть в себе какой-то холере, если бы он считал это холерой. Не считал. Если бы считал, то его бы стошнило после первого же разговора с Сувориным и он не беседовал бы с ним столько лет, как безусловно случилось бы с Короленко. Короленко с его редкостной слабостью “к этому народцу”, ради которой он поселился в Полтаве, конечно, составляет и в самом деле исключение. Но многие интеллигенты в конце XIX века и начале XX века, под влиянием погромов, перестали употреблять слово “жид”, которое не сходит со страниц чеховских писем. Когда-то А.Б. Дерман, “короленковец”, вычислил глупую кривую отношения Чехова к евреям, ему очень хотелось доказать, что отношение это менялось по мере отдаления от родного юга – во времени и пространстве. Нет, не менялось. Дерман просто не всё читал.
Чехов ощущал евреев как не своих, как других, не таких. “Жиды не джентльмены”, -- пишет он о Николае Эфросе, который вовремя не заплатил гонорар за “Душечку”. И он забыл, сколько он страдал от издателей своей молодости: как обманывал издатель “Будильника” Левинский, как обирал издатель “Осколков” – купчина Лейкин, как трудно было получить деньги от издателя “Зрителя” Давыдова… Но вот задержал гонорар Эфрос, издатель журнала “Семья”: “Жиды не джентльмены”. Это в 1899 году, дело Дрейфуса позади.
В молодости Чехов был влюблен в еврейку. Её фамилия тоже была – Эфрос. Но они однофамильцы, не родственники. Она была подругой Марии Павловны по высшим женским курсам Герье. Чехову было 26 лет, Дусе Эфрос -- 23. По-видимому, это не стало всепоглощающей любовью, любовью без оглядки для обоих: брак не состоялся из-за того, что Дуся не хотела менять веру. Евдокия Исааковна вышла замуж за Ефима Зиновьевича Коновицера, адвоката таганрогского происхождения, с которым её познакомил сам Чехов, сказав: это будет для вас идеальный муж. И угадал. Впоследствии у Чехова сохранялись добрые отношения с Коновицерами. Мне удалось узнать дальнейшую судьбу невесты Чехова: после революции Коновицеры жили в Париже, она дожила до прихода немцев, была депортирована и погибла бог весть как – по пути в лагерь, в лагере, в душегубке, в печи крематория…
Вспомнил ли Чехов красавицу Дусю Эфрос, когда записал в своей записной книжке: “Легкость, с которой евреи меняют веру, многие объясняют равнодушием. Но надо уважать это своё равнодушие и не менять его ни на что другое”.
(продолжение следует)
Добавить комментарий