Из записей разных лет. Часть 2

Опубликовано: 9 мая 2022 г.
Рубрики:

В бараке не работает электричество. При слабом свете коптилки виден ряд «вагонок», а на них лежат заключённые. Их десятки в одном бараке, тысячи в лагере и десятки тысяч на одной только трассе Тайшет-Братск. Показать бы такую сцену в кино, подумают, что те, кто из года в год живёт такой жизнью, – это какие-то убогие существа, без мыслей, без чувств.

Может ли человек, не испытавший такого унижения, посочувствовать нам, поставить себя на наше место? Мне кажется, что для настоящего сочувствия, для сопереживания (а вызвать такое сочувствие – цель всех лагерных сочинений) необходимо понять, что картина, изображённая выше, – это только внешнее. Мы, десятки и сотни тысяч, лежим на нарах в душных бараках, но нам тепло, мы отдохнули после работы, и нам даже хорошо.

 

Однажды я шла, как обычно, в общем строю заключённых на работу и беседовала со своей соседкой. «Говорят, – сказала я, – что наша культорг Ядвига вовсе не сестра артистки Окуневской, как она рекламирует, а в лучшем случае была её горничной». 

Вечером я как ни в чём не бывало пошла в КВЧ. Ядвига кому-то рассказывала, как люди неблагодарны, какие скверные слухи они распускают, как вредят человеку эти слухи. Я поняла, что она говорит обо мне. Когда мы остались вдвоём, она стала умолять открыть ей, кто её враг, кто «копает под неё», желая занять её должность. После некоторого колебания мне пришлось признаться, что сплетня пошла от некой Азы, красивой татарки. А мне был урок на всю жизнь.

 

* * *

Я сижу у окна в вагоне 1-го класса в купе с красными креслами и стеклянными перегородками, с кондиционированным воздухом. Экспресс Антибы – Париж едет по таким местам, красивее которых нет в Европе. Справа – Приморские Альпы, слева – Ривьера. Но я не могу сосредоточиться на этой красоте, я думаю о том, что в первый же вечер по приезде в Париж я должна написать матери письмо. Что же я ей напишу? Потом я начинаю думать, что изо всей этой истории можно сделать рассказ, сценарий, фильм, и мне становится легче.

1942-й год. Второй военный год. После кратковременной эвакуации дипломатический корпус и иностранные корреспонденты вернулись из Куйбышева в Москву. Среди корреспондентов австралиец Джеф Блондон, а при нём секретарь и переводчица – моя мать. Отец и старший брат – на фронте, я и младшая сестра – в эвакуации, в Челябинской области.

Война вызвала прилив патриотизма у самых разочарованных. Забылись на время старые, с 37-го года, счёты. Хотелось быть на самом трудном участке, чтобы помочь стране. Самое подходящее дело – работа с корреспондентами. От того, что они напишут в своих газетах, зависит общественное мнение на Западе, в конечном счёте – Второй фронт.

Мать твёрдо решила: ни одного лишнего слова с иностранцами. А они любопытствуют, расспрашивают. Этот 37-й год явно не даёт им покоя. Они хотят понять эту страну, этих людей. Они видят, как тяжело народу, они знают о героизме русских солдат, они видят военную Москву из окон гостиниц и машин. Но вот – конкретный человек. Не абстрактный народ, а реальная женщина. И одета элегантно, и говорит по-английски, совсем как их жёны и сёстры. Какую жизнь она прожила? Что думает о стране, в которой живёт, что думает о чистках?

И для матери одно дело в принципе решить, как себя держать с иностранцами, а другое – реальный человек. Джеф Блонден такой интеллигентный, так хочет всё понять. И многое понимает. И вот мать рассказывает ему понемногу свою жизнь с отцом. О детстве, об участии в революции, в гражданской войне. И – о 37-м годе. Как сажали друзей и близких, как они ждали ареста и мало ли чего ещё. Приезжает с фронта отец, тоже знакомится с Джефом. И тоже рассказывает ему всякие, вполне безобидные, истории – о революции, о гражданской войне. Джеф в восторге от этой пары: настоящие советские люди. И он может их понять, он тоже из бедной семьи. Их австралийская бедность: «Надя, скажите, вы испытывали когда-нибудь чувство голода? Какое это чувство?».

 

* * *

На 23-й колонне, после того как я рассталась с Верочкой и уехала Нюся, я подружилась с Марией Павловной, немолодой ленинградкой. Она была музыкантшей, хорошо рисовала, муж у неё погиб на фронте, детей никогда не было. Она задумала рассказать мне правду о ленинградской блокаде, и несколько вечеров, приходя к ней в барак, я слушала жуткую историю о мужестве людей, оставленных на произвол холода и голода, перед лицом смерти, историю, никогда не записанную в своей кошмарной полноте. У нас были очень хорошие отношения, хоть я не понимала, какой интерес она находит в моём обществе. И что она могла обо мне думать после того, как я, например, совершенно серьёзно спрашивала её: а правда, что и аристократы могут быть хорошими людьми? Она говорила обо мне своей приятельнице Лидии Евгеньевне, тоже ленинградке: «Не правда ли, у этого ребёнка в глазах вся скорбь еврейского народа?». Бормотала растроганно обо мне же: «Вкушая, вкусих мало мёда, и се аз умираю», собиралась нарисовать мой портрет, и к стихам моим относилась вполне серьёзно.

Она наставляла меня: в лагере надо съедать всё, что дают, хоть у нас на слюдяном производстве пропадал аппетит и не хотелось есть баланду. Настаивала, что следует чистить даже безобразные лагерные ботинки, и всерьёз уговаривала завивать волосы. Полагала, что в результате я стану похожа на чернокудрых героинь Гейне.

– По-моему, он больше писал о блондинках, – возражала я.

– Нет, о брюнетках, о брюнетках!

И мы мечтали, что когда-нибудь я приеду к ней в Ленинград, и она сыграет для меня свои любимые вещи, и я пойму всю их красоту, высоту и духовность.

Освободившись, я в первые годы не могла выбрать времени, чтобы поехать в Ленинград. Я работала и училась. Такая возможность представилась, когда я ушла в декретный отпуск и написала ей, что, наконец, могу с ней встретиться и увидеть чудесный город Ленинград.

С самого начала я почувствовала, что моё «положение» её очень смущает. Она всё беспокоилась, удобно ли мне, уступила мне свою кровать, а сама спала на полу, несмотря на мои протесты. Настаивала, чтобы я, гуляя по городу и посещая музеи, одевалась так, чтобы «ничего не было заметно», ходить со мной ей было почему-то неловко, и она не ходила, а только с утра вырабатывала мой маршрут.

Походив несколько дней по Эрмитажу и Русскому музею, я побывала также в Петропавловской крепости, потом отправилась в Петергоф и на пароходе, по Ладожскому озеру, в Шлиссельбург. Я должна была, конечно, осмотреть эту крепость, эти казематы.

Мария Павловна не поехала со мной в Шлиссельбург. Мне объяснила её соседка, что она боится оказаться со мной, «если что-нибудь случится». Начались странные разговоры. Чувствовалось, что я ужасно её раздражаю. Я рассказала ей, что у меня плохие отношения со свекровью, поэтому нам с мужем приходится снимать комнату. И у Марии Павловны создалось обо мне впечатление, как о покорной самке – без гордости, без самолюбия. И трудно было доказать, что это не так. Но больше всего её раздражала моя беременность, и я вспомнила, что когда-то они с Лидией Евгеньевной говорили, что иметь детей в наше время – преступление. И что, слава Богу, у нас не обезболивают роды, что страх перед болью – единственное, что удерживает женщин от того, чтобы размножаться, «как кошки, как кролики». Вспоминали высказывание Айседоры Дункан о том, как мерзко и унизительно та чувствовала себя после родов.

– Майя, – говорила она озабоченно, – у вас блестят глаза. А раньше были матовыми и глубокими.

Я возражала:

– Может, это вам казалось в полутёмном бараке, на нижних нарах?

– Нет, нет, – тревожилась она, – что-то в вас изменилось. Исчезла одухотворённость. А я, естественно, была убеждена, что ничего во мне не изменилось. У меня, правда, сохранилась фотография на фоне петергофского фонтана – очень довольный вид. Действительно, чувствовался какой-то жизненный подъём в то время!

А у Марии Павловны заодно начались антисемитские высказывания, чего раньше совсем не замечалось, даже после того, как её допрашивал следователь-еврей.

Исполнение своего лагерного обещания – сыграть мне – она всё откладывала. Видно, ей очень этого не хотелось. Наконец вечером, перед моим отъездом (поезд уходил в час ночи), она стала играть. Играла, а я сидела позади неё на диване. Вдруг она захлопнула крышку и сказала со злобой:

– Нет, не могу играть, когда музыку не воспринимают.

Я взяла чемодан, ушла от неё, тащилась одна на вокзал и плакала от обиды. Больше мы не виделись и не переписывались.

 

О Косте Бабицком [1] 

 

Летом 69-го года, раздумывая, где провести отпуск, я послушалась совета Якобсона: съездить со своим десятилетним сыном на две недели под Сыктывкар, в посёлок Красный Затон, где отбывал ссылку Костя Бабицкий. Мы решили, что ему там должно быть одиноко и он будет рад гостям, хотя мы и не были знакомы. Кроме того, можно там будет снять отдельное жильё.

Приехав, я тут же поняла, что сделала это напрасно. Бабицкий тяжело работал столяром на местном деревообделочном комбинате и пользовался каждой свободной минутой для занятий своей любимой лингвистикой. Попытки снять комнату оказались неудачными, и мы поселились с ним вместе. К тому же мой сын не понимал ситуации и отвлекал его своими разговорами. Костя хотел быть радушным хозяином, не обрывал мальчика, гулял с нами по тамошним по-своему живописным местам, рассказывал нам о растительном и животном мире, о летающих тарелках и с готовностью, хотя и сдержанно, отвечал на мои расспросы: почему он вышел на площадь 28 августа 1968 г.? Меня по-прежнему интересовало, как решаются люди на подвиг.

Демонстрация на Красной площади! Для иностранца это звучит не слишком значительно, но мы-то знаем, что это неслыханно, невиданно и для большинства вполне либерально настроенных – просто дико. Не раз приходилось мне выслушивать нелестные отзывы о смельчаках, защищать их право на самопожертвование. Но мне и самой до конца не всё было понятно. И вот в Красном Затоне, уложив ребёнка, я расспрашиваю усталого Бабицкого, уж махнувшего рукой на лингвистику. Перед этим мы с ним посмотрели по телевизору фильм о Софье Перовской, а ещё я читала книги Е. Тагер о Степняке- Кравчинском и «Цитадель» Сент-Экзюпери. Но легче понять героизм, известный из истории, из книг, чем когда герой – твой собеседник, милый, но ничем как будто не замечательный человек, с большим удовольствием играющий на гитаре и приятным голосом поющий песни Даниэля, популярные туристские песни и эстрадные романсы. Понять было невозможно, как он мог так поступить. Только и смогла я добиться, что причины, толкнувшие его на этот поступок, – глубоко личные. Личные причины – это я, конечно, понимаю. 

Для меня этот обыкновенный человек так и остался загадкой. И удивило и немного уязвило меня, что, безуспешно пытаясь найти мне отдельное жильё и наконец дождавшись моего отъезда, он радостно встретил приехавшего мне на смену Якобсона и всё время, ещё недели полторы, которые тот у него прожил вместе с нашим вундеркиндом, он пил с ним вино, читал стихи и ночи напролёт разговаривал о поэзии, а про подвиг они и не вспоминали.

 

О Саше Морозове и о других

 

Я избрала жанр, заведомо чреватый трудностями. Я пишу о живых людях и о себе – живущей. Как мне рассказать обо всём, чтобы не погрешить против правды, но остаться в рамках? Это ведь не дневник, не письмо, это заведомо предназначено для чужих глаз.

 

* * *

В 1969 году в нашей библиотеке появился новый человек – временный сотрудник. Высокий и тонкий, с измождённым лицом, он ни на кого не был похож и был как будто отгорожен от окружающих. Делал он заурядное библиографическое дело: просматривал иностранные журналы и писал к статьям на определённую тему аннотации, расставлял по порядку карточки, как все мы, но был не как все. Я не сводила с него заворожённого взгляда. Я разузнала: оказалось, что у нас много общих знакомых. Я узнала, что человек он действительно странный, что жизнь его мучительна. Он большой знаток Мандельштама, филолог, работал в одном из издательств. Случайно оказался в доме Петра Якира, подписал там письмо в защиту Гинзбурга и Галанскова и был уволен. С тех пор перебивается временной работой. Он разошёлся с женой, и жить ему негде. Приютили его из милости добрые люди. И вот, такой неустроенный, он тяготится работой в библиотеке, хочет уйти в шофёры. Не могу ли я на него повлиять, учитывая общие знакомства? Кроме поверхностного знакомства с Якиром, он был дружен с Натаном Файнгольдом.

Я стала его расспрашивать, почему он хочет уйти в разгар зимы от нас в шофёры, и услышала странные речи (сдавленным, невнятным голосом, с особенной жестикуляцией): что ему стыдно тут работать, что эта жизнь – безобразная, неправедная, и лучше, гораздо лучше, жить в холоде и нужде и ютиться в убогом жилище, но души своей – не предать. 

Через несколько месяцев Натан попросил меня устроить Сашу снова к нам в библиотеку, и в марте 1970 года он сидел рядом со мной в отделе, на месте ушедшей в декретный отпуск сотрудницы. Он по-прежнему был отчуждён, но мне удалось взять его под свою опеку. Ходила с ним каждый день обедать, хотя он каждый день возражал мне, что это не имеет ни малейшего смысла, что жизнь слишком страшна и хорошо бы как-нибудь естественным образом исчезнуть. Я произносила пламенные речи в защиту жизни. Мне слишком жаль было его хрупкой и привлекательной телесной оболочки, а в бессмертие души мы не верили оба. Он не избегал моего общества, уважая моё арестантское прошлое и нынешние связи с Якиром и прочими борцами за правду, но его огорчало, что я так положительно воспринимаю свою теперешнюю работу и безо всяких огорчений переношу общество наших сотрудников и даже не считаю их ограниченными, самодовольными и чрезмерно сытыми. (Бедные сотрудники, жалеющие его от всей души и радующиеся, что я его заставляю обедать!) И он призывал меня уйти с ним в царство чистой трагедии. Охотно усваивая его жаргон, я, однако, с сомнением заметила, что я бы пошла в это царство, но, наверное, мы там не будем вместе, на что он ответил, что в царстве чистой трагедии идиллии не бывает. Таким образом, это было решительно не для меня. 

Беседуя ежедневно с этим человеком, защищая от него жизнь и нашу библиотеку, я отдавала себе отчёт в том, что мой новый друг болен. Разумеется, я ничем не могла ему помочь, но для меня постепенно стало неодолимой потребностью общаться с ним и, по возможности, спасать от отчаяния. Проработав у нас два месяца, он не стал дожидаться возвращения сотрудницы, которую он заменял, и, несмотря на все мои уговоры, на все просьбы нашей заведующей, для которой он был не очень подходящим работником, но она его, как все, жалела, – он ушёл и остался опять без работы.

Мы продолжали после этого видеться, продолжали наши фантастические отношения. Он жил по чужим углам, часто ему нечего было есть, и приходилось хитрить, чтобы помочь ему. Он по-своему был ко мне привязан, но я не могла понять, почему сквозь обычно благодарное и мягкое отношение часто прорывались злоба и жестокость. Иногда он просил оставить его. «Дни моей жизни сочтены. Я хочу их прожить в одиночестве». Но, естественно, я не могла его оставить погибать. Он погибал так медленно, так на глазах истончался и, действительно, почти растворялся, что, в очередной раз обиженная его непонятной резкостью, я снова приходила, чтобы устроить ему жильё, когда ему было негде жить, или принести поесть. А чаще дарила или давала ему почитать книги – и невольно ждала благодарности. Он благодарил, а потом непонятно злобствовал, и его лицо, похожее на лик великомученика, искажалось. Тогда он был отвратителен. Я уже знала, что, расставшись со своей женой (она ему изменила), он не может полюбить женщину. Но он не мог быть другом, даже просто приятелем. Постепенно он рвал все живые связи. Он расстался почти со всеми своими друзьями. Так получилось, что многие из них были евреями. Всякая его привязанность оборачивалась ненавистью. Любовь и ненависть были неразделимы. Ссылался на Блока. Ясно, что такие отношения разрушались, и последней каплей была какая-нибудь выходка с юдофобским оттенком. Так, во всяком случае, это воспринималось. Осталась у него одна привязанность в мире еврейства – Мандельштам, которого он отлично знал и так любил, что почти идентифицировал с собой. Но это только увеличивало мучительность отношений с реальными людьми. Он порвал с Файнгольдами. Дошла очередь и до меня.

Из долгой истории наших отношений приведу только два эпизода. 

В январе 1972 года, накануне суда над В. Буковским, Морозов пришёл к нам домой (он и раньше заходил, и А. Якобсон относился с большим уважением к его необычайно тонкой литературоведческой интуиции и глубокому, хотя и выборочному, знанию поэзии) и, побывав на следующий день вместе с Толей в суде, остался у нас ночевать. Деваться ему было некуда, и он у нас прожил несколько дней. На третий день так случилось, что ночевать у нас было невозможно. Я предложила ему пойти вместе со мной к моей матери, а он ответил встречным предложением: заночевать в мастерской Игоря Голомштока. До этого он полгода прожил в другой мастерской Игоря, но её к тому времени снесли, поэтому ему негде было жить. Я согласилась. Мастерская не отапливалась, было очень холодно. Там была всего одна постель. Мы вместе легли и укрылись моей шубой. Он лежал и вздрагивал, как он говорил, «от вселенского холода», однако, прижавшись ко мне, как к печке, пригрелся и уснул. При всей хрупкости, у него были железные нервы, он мог спать в любых условиях. А я не сомкнула глаз в этой кошмарной дыре. Утром мы поели в столовой, и был благостный разговор – не в первый раз – о евреях. У этого безумца, живущего в нереальном мире, были расхожие представления о том, что евреи умеют устраиваться. Мы чуть не поссорились, но я вовремя спохватилась. Мы только что согревали друг друга теплом своего тела – это, по-моему, сила крепче любовной связи – как же мы можем забыть об этом? Тогда ссора не состоялась. Но она только была отсрочена на год. Он ещё должен был дозреть. Осенью того же года он съездил в свой родной Ленинград. Он пережил там блокаду, живо помнил своё детство. Для него этот город – как огромная усыпальница. Он мёртвый, как мертво прошлое, русская культура. Он ходил по Петербургу Достоевского и лелеял свою боль. Рассказывая об этом мне и Алёше (об Алёше – позже), он, в порыве расположения, предложил съездить туда втроём, после Нового года. Я с готовностью отозвалась, а Алёша отказался. Встретившись в очередной раз, мы обсудили подробности предполагаемого путешествия. А я предчувствовала, что этот Ленинград обернётся для меня полной катастрофой.

Я принесла ему книгу о его любимом поэте, которую он давно мечтал прочесть. (Помнится, это был 1-й том воспоминаний Н. Я. Мандельштам). Как это часто бывает, её надо было вернуть через несколько дней. Когда мы снова встретились, он был измучен бессонными ночами, которые он провёл над книгой. И она ему не понравилась. 

В этот раз он впервые узнал от меня, что Якир даёт показания[2] . Мне это было известно ещё с ноября, когда Петя сам сказал это дочери на свидании, но Саша – услышал впервые. И он не хотел верить моим прозаическим объяснениям, что Якир просто страшится наказания, не хочет больше сидеть и поэтому оговаривает людей. «Чтобы так считать, – заявил Саша, – надо не иметь сердца». Мы ещё поговорили на тему – у кого есть сердце, и он выскочил из-за стола в кафе «Валдай», где мы, как обычно, сидели втроём, вместе с Алёшей, и ушёл не попрощавшись. 

Вернувшись домой в этот вечер, я услышала от Толи, что сын наш согласен уехать в Израиль, даже если я останусь (в надежде, что позже к ним присоединюсь), и я тут же написала Саше письмо, рассказала ему о разговоре с Толей и просила забыть все наши размолвки перед лицом неминуемой разлуки. И очень скоро получила ответ. Начало письма меня утешило – я почувствовала, что его серьёзно задела возможность моего отъезда. И я не придала значения упрёкам, которые он расточал по адресу Толи. Но дальше были слова, значение которых до меня не сразу дошло, и я долго читала и перечитывала эти несколько строк: «Что касается нашей ссоры, я должен признаться, что сам частично спровоцировал её. Я заранее был смущён возможностью нашей совместной поездки в Ленинград. Благое предложение повлекло страх и ненависть к египетскому, угрожающему вторжением в родные пенаты, почти как в родительский дом. Ты можешь меня проклясть, но это правда. Но если ты сможешь не только простить, но и понять, почему это так, – тогда возможно продолжение наших отношений. Во всяком случае, я готов встретиться, чтобы обсудить…».

Конечно, я не ответила, и больше мы с ним не виделись. После этого я оставалась в Москве почти год. Я прочла письмо нашим общим друзьям. Мои подруги пытались найти в нём романтический подтекст. Алёша заявил, что ненависть – оборотная сторона любви. Но меня эти объяснения не могли удовлетворить. Ни любви такой, ни ненависти я понять не могла. И до сих пор не поняла, почему так должно было случиться, что столько сил душевных было отдано этому человеку, а кончилось всё так ужасно.

Говорили, что Саша антисемит. Я имела, казалось, основания так считать. Однажды он мне прямо сказал: «С тобой я всегда помню, что я русский». Но я это решительно отвергаю. Антисемитизм – это какая ни на есть, а идеология, а отношения его с людьми были слишком страстны и мучительны, чтобы их можно было объяснить этим словом. У В. В. Розанова, которого мы тогда читали, он нашёл выражение «Египет и тайны его». С тех пор слово «Египет» вошло в наш обиход и стало синонимом еврейского. «Египет» – было нечто непостижимое для него, человека, воспитанного в христианской культуре. Христианская культура устремлена ввысь, она взыскует Града. Её царство не от мира сего, это царство чистой духовности. «Египет», еврейство (так ярко воплощённое в концертах Шломо Карлебаха [3] ) связаны с почвой, жизнью, с ежедневной тщетой, с «политикой». Поскольку он ещё не совсем растворился и исчез, он тоже льнул и тянулся к жизни, к окружавшим и опекавшим его евреям. Но ощущал между собою и ими (нами!) – пропасть. Мне он сказал однажды: «У тебя дохристианская доброта». Это значило: доброта непосредственная, не осложнённая – природная. Надо ли говорить, что это не свидетельствовало ни о человеческой проницательности, ни о слишком большом знакомстве с христианским учением? К тому же, он был атеистом, как и все мы. И я подозревала, что «голубое небо», которого он не видел в Карлебахе, этот «взыскуемый Град», эта «вечность» – было просто жуткое и действительно непостижимое для меня влечение к смерти. Но при этом влечении, при этом постоянном обращении мысли вокруг смерти он был поразительно живуч и физически здоров, и я только догадываться могла, какие аппетиты он заглушал в себе, какие порывы усмирял.

Один приятель ему сказал: «У тебя эротические отношения со всеми людьми». Но не только с людьми. Он любил и ненавидел нашу библиотеку. Он приходил туда к концу рабочего дня не только чтобы повидаться со мной, как упрощённо предполагали мои сослуживцы. Он ел, не как все мы, а с переживаниями (после блокады он не мог относиться к еде просто). Он мёрз и согревался со значением. Он ненавидел и презирал в себе всю свою «низкую природу». Он не знал любви, но его постоянно лихорадила навязчивая, болезненная эротика. 

Нет, Саша не антисемит. Он просто неспособен к нормальным человеческим контактам. Поэтому он обречён на одиночество. Но ещё долго будет он привлекать к себе людей, напрасно пытающихся прорваться в это одиночество, пока на лице его не отпечатается гримаса злобы и не сотрёт окончательно страдальческое и доверчивое выражение. 

И слишком много вокруг него было евреев. Но многие уехали – Игорь Голомшток, Юля и Натан Файнгольды, я. Гарик Суперфин, с которым он не успел поссориться (это было бы слишком трудно), исчез надолго. Скоро останется с ним один еврей, которому он неизменно предан, – Мандельштам. А я теперь не могу читать этого поэта.

 

* * *

Алёша сказал мне перед отъездом: «Напишите про нас». Милый друг, как мне писать? И кому это интересно? 

Как, например, написать мне про двух моих подруг, Ирину и Ольгу? Мы так ждём писем друг от друга, это такое утешение в разлуке. Но надолго ли нас хватит? И не была ли наша дружба – страшно сказать – с самого начала обречена на забвение?

У Иры лицо типичной еврейки. Настолько типичной, что здесь, в Израиле, таких и не сыщешь. Нет здесь таких лиц – может, в древней Иудее бывали такие жгуче-чёрные кудрявые волосы, такие резкие, восточные черты и загадочно-прекрасные глаза. Сначала она кажется некрасивой, но скоро это впечатление проходит. От неё исходит такое напряжение, такой накал, какие могут быть только у очень несчастливой женщины. Но Ира – не несчастлива. От всех жизненных неудач она нашла утешение в православной церкви. Притом (специфически современное явление) не только не перестала себя чувствовать еврейкой, но ещё глубже осознала еврейство после крещения. Неизвестно, как расценивать в общем плане увлечение евреев православием: как ещё один шаг на пути к ассимиляции или наоборот – возврат к истокам. Ибо в наше время с Библией обычно близко знакомятся, кроме профессионалов-антирелигиозников, почти только те, кто в зрелом возрасте пришли к вере. А к какой вере можно прийти в России, кроме христианской, православной?

Естественно, что я относилась к религиозным убеждениям Ирины с полным уважением. Но интересно, что мать моя их очень осуждала. Казалось бы, какое ей дело, ведь она меньше всего была привержена к вере отцов. Но она, уже пожилой человек, очень ярко помнила, что такое была православная церковь в её местечке. Для неё православие было связано с антисемитизмом, а крещение еврея – позор и отступничество, переход во вражеский стан. Но в современной России всё это совсем не так. Евреи, переходя в христианство, сохраняют «пятый пункт», а для властей лучше быть евреем, чем верующим, да ещё, как это свойственно неофитам, – верующим страстно, активно, почти демонстративно.

Интересно, как относится церковь к этому наплыву евреев? Ира говорит, что положительно. Так церкви положено относиться. Ведь приход евреев к христианству ожидался многими русскими философами. Но не услышат ли однажды моя подруга и её единоверцы, соплеменники-христиане, что их слишком много?

Ира – очень близкая моя подруга. Мы говорили с ней обо всём, делились новостями, обсуждали житейские дела, как полагается подругам. Но были запретные темы, как бы подводные камни. Я знала, что у неё другое, не моё, отношение к судьбе еврейства, к преследованиям евреев. Она переживала вину евреев за то, что они не приняли Иисуса, а я про это даже слушать не могла. И к Израилю у неё отношение совсем не «наше» – не равнодушное, конечно, но какое-то особенно-пристрастное. Узнав, что в Лоде Кодзо Окамото [4]  с товарищами открыли стрельбу, она пожалела террористов за то, что они совершили страшный грех, и позавидовала паломникам, которые при этом погибли, – какая прекрасная смерть!

Другая моя подруга, Ольга, очень дружила с Ириной. Она часто поражала меня парадоксальностью своих суждений. Когда ей было пять лет, её отец, известный чекист, был арестован и расстрелян. Мать много лет сидела. Детство и юность Ольги были очень тяжёлыми. Может быть потому, что её отец сам много крови пролил, она была равнодушна к трагедии этого поколения. Она вообще презирала «политику» и истинной, заслуживающей интереса признавала только сферу духа и сферу любви. 

Её философские пристрастия я часто неспособна была ни разделить, ни понять, и оставалась у нас одна общая платформа – любовь. Пока мы держались в наших разговорах этой платформы, всё шло отлично, но шаг влево, шаг вправо приводили к недоразумениям, и дело спасала наша безотчётная взаимная симпатия. Ольга – человек исключительного обаяния. Яркая, блестящая, красивая и шумная. Когда мы прощались, она плакала, а я не могла плакать, совсем заледенела. Но евреев она почему-то не любила. Не каждого в отдельности – она привязывалась к подругам-еврейкам, увлекалась мужчинами-евреями, но лучше было не касаться этой темы, как, впрочем, и многих других.

Почему меня заносило в чужое общество? И где были «свои» и «чужие»?

И самый чужой из всех чужих – не гуманист, не демократ и, конечно, не еврей, но самый нужный мне человек был в последние московские годы мой молодой друг Алёша. Нет писем от него. Кто мне его заменит?

Когда работал у нас в библиотеке временным сотрудником Саша Морозов, приходил к нему в конце рабочего дня его приятель Алёша. Гораздо моложе нас – ему было лет 25, он сердил меня тем, что уводил Сашу пить кофе в «Прагу». Саша потом ушёл из библиотеки, Алёша продолжал с ним видеться, а также приходил и в библиотеку. И мы стали с ним пить кофе и вначале говорили только о нашем общем знакомом – как он бедствует, как голодает и что это за человек такой. Но Алёша и сам был та ещё рыбина. Саша про него говорил с уважением, что он ещё мертвее его самого, а мне вначале казалось, что это просто неприкаянный мальчик, которому некуда пойти, и вот он ходит по одному маршруту – к Саше, поговорить о явлениях духа, о поэзии, о шахматах и о том, как ужасна жизнь, – потом ко мне в библиотеку, выпить кофе, пройти через Гоголевский бульвар и Волхонку, выйти на Садовое кольцо и через Крымский мост – к новому метро «Октябрьская», а потом – в Ленинскую библиотеку.

Алёше я с неизменным упорством, немного краснея от повторяемости ситуации, из года в год указывала на клейкие листочки и призывала жить и радоваться тому малому, что сулит наша жизнь, но он уныло отказывался верить, что стоит довольствоваться этим малым, и нёс свои 25-26-27 лет, как тяжёлую, невыносимую ношу. Он удивительно много знал – не о жизни, а о литературе. И прекрасное у него было качество (т. е. оно есть, но какая мне теперь от этого радость?): он умел внимательно слушать, как никто другой. Постепенно так получилось, что приход Алёши стал главным событием моей жизни. А она, казалось, так была полна событиями: аресты, обыски, ожидание того и другого, проводы, споры, встречи с интересными людьми, всякое чтение. Не говоря уже о семье – я же как-никак была хозяйкой в доме. И всё это обдумывалось и доносилось до юного друга, до его внимательных зеленоватых глаз.

Летом мы изнывали от жары, зимой дрожали от холода и сокращали наш маршрут, сидели за столиком в кафе «Валдай» или покуривали при входе в метро «Кропоткинская». И не было такого дела, которого бы я не забросила ради общения с Алёшей. А когда он долго не приходил, мне казалось, что всё, что происходит, – теряет смысл, потому что я об этом не рассказала Алёше. 

Дорогой друг, простите, что я неспособна передать ваши речи. Я их помню. Больше впечатление, чем содержание. Напишу только об одном, потому что это имеет отношение к тому, что я здесь, так далеко от вас. 

Концепция «египетского» в противоположность христианскому после прослушивания плёнки Шломо Карлебаха часто обсуждалась в нашем небольшом кругу (Саша – я – Алёша, Ира – Ольга – я или др. комбинации). Основная мысль принадлежала Алёше. Саша придал этой «теории» резкое, тягостное освещение. Алёша был осторожен и деликатен, касаясь в разговоре со мной еврейской темы. О себе говорил, что у него отношение к еврейству «амбивалентное». Он говорил, что это великий народ, предсказывал невероятные достижения и победы еврейства в будущем, но в противовес его, Алёши, погибающему миру.

Однажды я встретилась с Сашей Воронелем. Я его знала давно – он был старым другом Даниэлей. Воронель рассказал о своём журнале «Евреи в СССР» и предложил что-нибудь написать. Я отказалась, считая, что если не хочу ехать, то не о чем мне и писать. К тому же я боялась неприятностей. Идея такого «легального» издания казалась мне дикой. Я рассказала Воронелю вкратце, какие разговоры ведут со мной мои русские друзья. К моему удивлению, его совсем не шокировала мысль, что мы, евреи, торжествуем, побеждаем и т. д., а «они» – гибнут.

«Это так и есть. Они погибают. А мы, чтобы не погибнуть с ними вместе, должны уехать. Нам нечего делать в этой стране. У нас есть свои задачи». Но мне была непривычна мысль – оставлять других на погибель и сматываться.

Узнав, что я подала документы на выезд, Алёша, конечно, загрустил при мысли о предстоящей разлуке. Но отговаривать не стал. Он знал, что так сложились мои обстоятельства. Но, испытывая своего друга, я сказала: «Я еду потому, что некому попросить: останься ради меня». Алёша ответил: «Никто не может просить вас остаться на погибель».

Через месяц после нашего приезда в Израиль началась война Судного дня. И у нас появилась вполне реальная опасность погибнуть в буквальном смысле слова. Но, пожалуй, жить в такой опасности достойней, чем так, как живут люди там: одни – в ожидании тюрьмы и психушки, другие – отвернувшись от реальной жизни и уйдя в мир чистой духовности, третьи – вовсе потеряв желание жить. «Здоровая атмосфера» сохранилась в той стране главным образом в стане «ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови».

Но я не искала, где лучше. Я оказалась в Израиле потому, что так сложились мои обстоятельства, и потому, что для многих, слишком многих в России, такие, как я, ассимилированные евреи, никогда не будут до конца своими.

 

--------------

[1] Константин Иосифович Бабицкий (15 мая 1929, Москва – 14 сентября 1993, Москва) – российский лингвист, правозащитник, автор песен. Участник «демонстрации семерых» – акта протеста на Красной площади в Москве против вторжения советских войск в Чехословакию (25.08.1968). Арестован вместе с другими участниками демонстрации; в октябре 1968 признан Мосгорсудом виновным в «клевете на советский строй» и «групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок», приговорён к 3-м годам ссылки, которую отбывал в Коми АССР.

[2] Пётр Ионович Якир (20 января 1923, Киев – 14 ноября 1982, Москва) — сын командарма И. Э. Якира, расстрелянного в 1938 году, детство и юность провёл в лагерях. В послесталинское время – советский историк, участник правозащитного движения. Участвовал в подготовке выпусков «Хроники текущих событий». 21 июня 1972 года Якира и другого крупного диссидента, Виктора Красина, арестовали. 27 августа – 1 сентября 1973 года в Москве состоялся суд, на котором оба подсудимых признали себя виновными в антисоветской агитации и заявили о своём раскаянии, что сказалось на сравнительно мягком наказании.

[3] Шломо Карлебах (1925 – 1994) – еврейский религиозный певец, композитор, раввин, один из самых популярных авторов и исполнителей хасидских песен в мире, часто называемый при жизни «поющий рабби».

[4] Кодзо Окамото – японский террорист и член Красной армии Японии. 30 мая 1972 года вместе с Цуёси Окудайрой и Ясуюки Ясудой осуществивший террористический акт в аэропорту Лода.