Солдатчина. Четыре коротких рассказа

Опубликовано: 21 марта 2020 г.
Рубрики:

 Солдатчина 

26 июня надлежало явиться в военкомат, имея при себе ложку и кружку, и ясно было, что этот день последний. Меня провожали отец, мать и друг детства Витя, и тоска разлуки была общей и безраздельной. Деться от неё было некуда. Шли утром, город едва проснулся, народ мелькал у магазинов. Свернули с Большой Московской на Разъезжую, потом на Загородный и через проходной двор прямо выходили к военкомату. На пути встретилась похоронная процессия – небольшая и неторжественная, и как потом узналось, провожали поэта Анатолия Мариенгофа. Это почудилось знаменательным, как и всё почти в эти последние дни. А когда подошли к военкомату, узнали, что отъезд переносится на завтра, и это было словно отсрочка казни. Будто Мариенгоф попросил оставить тот день ему одному. И возвращались домой с тем же сдавленным чувством разлуки, ни есть, ни пить, ни думать ни о чём не хотелось. Отец ушёл на работу и мать, кажется, тоже. А что делал я – дай Бог памяти – не вспомнить. Вроде звонил кому-то, сообщал о дне задержки. Дедушка и бабушка не удивились, у них была своя жизнь, и часы в их комнате шли тихо и крадучись, как всегда. И ночь прошла, ещё одна ночь, наверняка последняя, а та, предыдущая, оказалась предпоследней, хотя в душе давно была зачёркнута крест-накрест.

27 июня тот же путь. На этот раз ничего не спасло и пришлось забраться в тесный автобус, наскоро обняв провожающих, и долго потом ловить их лица последним взглядом из автобусного окна, отгородившего меня от моих родителей, от друга, стоявшего вместе с ними, от болезненно любимого в момент последней разлуки города.

В армии я сразу почувствовал тоску и безвыходность принудительного общежития в ограниченном, усечённом пространстве. И туповатую непреодолимость власти людей над людьми. Ежедневная повторяемость предсказуемой до деталей, заданной, как урок, жизни. Начиналось с утреннего подъёма, где тягостность яви, оборвавшей коллективный сон, продолжала оставаться коллективной. Все должны были повторять одно и то же, прерванное ночным сном вчера. Немного отдаляясь от казармы, мы бежали друг за другом, учащенно дыша, обегая углы прямоугольника. Вдруг раздавалась команда:" Перессать", и мы все останавливались, повернувшись друг к другу боком, и справляли малую нужду под бескрайним безразличным небом. Потом возвращались бегом в караулку, в шумную, длинную умывалку, где фыркая, разбрызгивая торопливую воду, чистили зубы, мылись, вытирались короткими сероватыми полотенцами. Также второпях проходил завтрак. Мы получали северный паёк: служба наша была в Заполярье. Крохотный обрубок сливочного масла, стакан мутноватого кофе с молоком. В центральной России обходились без этих угощений. Но за Полярным кругом − кислородная недостаточность, у людей выпадали волосы, у меня так и было. 

После завтрака муштра, упражнения с оружием − скорострельный карабин Симонова, отработка приёмов "К ноге", "На плечо", чистка оружия. Вечером полтора часа личного времени, подшивание подворотничков, писание писем домой, кратковременное ощущение заочного общения с родными, сдавленная полурадость-полупечаль. Это всё в первые два месяца курса молодого бойца.

А потом дивизион, ожесточённая северная зима, назначения в наряды, чаще всего в караул: 2 часа на посту, 2 часа бодрствования, 2 часа сна − так сутки пролетали, смешивая день и ночь, ночь и день. Реже на кухню с её жирными мисками и ложками, которые надо мыть в ванной специальной длинной палкой, эти миски и ложки, по дну и краям ванны гоняя в мутной, сдобренной горчицей воде и снова промывая их в воде чистой, горячей

И кругом люди чужие, разные, которых ты не выбирал и не выбрал бы никогда, за редкими исключениями. Я ещё в детском саду какой-то подспудной ненавистью возненавидел коллектив, но там я просто отказался есть, и мама забрала меня оттуда уже через несколько дней. В армии такое не проходило, надо было приспосабливаться, надо было жить. Молодость перемогала тяготы армейского бытия, да и не один я гнал время, подстёгивая каждую минуту злостью нетерпения. Все мечтали о возвращении домой, всем снился день ДМБ.

Но было однажды со мной вот что. Я стоял в карауле, вернее, бродил в огромном овчинном полушубке с карабином за плечами, охраняя наш дивизион с его торчащими в небо ракетами и приземистыми бараками, весь этот прямоугольник армейской жизни. Кругом раскинулась длинная, смутновато-синяя северная ночь. Вдали выглядывали из сумрака и тишины невысокие сопки, небо наклонялось к ним. Я ходил по заведённому кругу, чутко вслушиваясь в медленно тянущиеся мгновения. Снег лежал низко, шаги мои были почти неслышны. Вдруг небо словно проснулось, заиграло странным блеском, в нём обозначились будто бы ноты музыкальной грамоты, они в вышине беззвучно звенели и переливались каким-то острым платиновым светом. Это небесное дрожание продолжалось несколько минут и затем растаяло, растворилось в сумраке бескрайней ночи. Я впервые в жизни увидел северное сияние. Потом видел ещё не раз, и всегда это чудо меня потрясало.

А однажды опять же на посту и снова зимой зашёл я в заброшенную землянку, которая осталась, видно, от каких-то учений и доживала свой век в одиночестве. Было в ней темно, сыро, неприютно. И вдруг я почувствовал словно объял меня какой-то видимый только мне свет. Странная, пугливая радость охватила меня, я был не один. Присутствие чего-то высшего дышало рядом. С той поры это ощущение живёт во мне. Армия была мучительна, но Север был прекрасен. 

 

В карауле

Когда после смены вместе с разводящим ввалились в караулку, едва переводя дух после двух часов на заполярном резком морозе, по ночам особенно лютом, только и хватило сил выдохнуть: "Ох, ну и зима!" Печурка ярко и шустро топилась. "Молодец, солдат, иди спать, мы тут подкочегарим", — довольно пробормотал разводящий, скидывая заиндевевшие тяжёлые рукавицы и протягивая растопыренные пальцы к огню. Я, ещё не отпущенный холодом, с трудом вылезал из тулупа, подслушивая хрусткий разговор огня и дерева и заглядываясь на зыбкие, сверкающие карточные домики, которые без конца строил огонь в печурке. "Ну, давай, шуруй, рядовой, — напутствовал меня разводящий. — А мне надо прошлый сон досмотреть". Я сел у печки, полешки лежали сбоку мелкие и аккуратные, я подкинул жадному огню одно, потом другое и загляделся на загудевшее вдруг и поднявшееся вверх полыханье. После ледяного блеска звёзд и пронзительного блеска Северного сияния домашний огонь в печке, как домашний пёс, ластился у ног, почти облизывая обжигающим языком мои руки, да и всего меня. Но засиживаться у огня не следовало — сон мог сморить. А через два часа (уже меньше) придёт сменщик — часовой с поста, промёрзший насквозь, как я сейчас, и сядет у печки, а мне наконец-то достанутся положенные два часа сна, и снова на пост — в холод и в ночь. Так кружились-вертелись сутки часового — два часа на посту, два часа бодрствования, два часа сна. Я отошёл от печи, уселся за стол. Облокотился. Сразу же ясно и отчётливо, живей и явственней, чем в действительности, возникла и ожила Исаакиевская площадь, засверкал золотеющими шлемами огромный и широкий собор, по-богатырски оглядывая стройные здания кругом и мелькающую за нечастыми деревьями Неву. Император в прусской суровой каске скакал навстречу мощным колоннам и куполам. Машины и автобусы сновали вокруг, люди ходили, задирая головы. "Храм, мой храм молитвы наречется" — вставал перед глазами древний полуустав.

Вдруг колонны собора словно оступились, купола, сверкнув напоследок, стали проваливаться и в тусклой возникшей мгле выявилась печурка с погасающим огнём в раскрытом краснеющем зеве и деревянный прямоугольный стол, с которого соскользнул мой локоть. С трудом стряхивая с себя невесть откуда взявшийся неположенный сон, я быстро встал, корявой жёсткой кочергой разгрёб посверкивающие, как привидевшиеся купола, рассыпающиеся от прикосновения кочерги угли, подкинул в огонь пару поленьев. Огонь вспыхнул и задрожал. Прошло всего минут десять. Но как далёк был в этот миг насильно покинутый Петербург, до которого когда теперь доберёшься. ДМБ далеко, ох, далеко. Впрочем, второй год пошёл, но ещё, как медному котелку, трубить и трубить. Армейский жаргон помогал выживать, пряча под своим немудрёным насмешливым камуфляжем горечь и бедность подлинного существования. А сейчас надо было встать, нарубить немного полешек, сложить их у печурки и ждать, ждать часового с поста — и наконец-то на топчан, укрыться с головой тулупом, ещё не забывшим холод и ночь — закрыть глаза и провалиться, как в яму, в свои заслуженные, законные небудимые два часа — два часа сна.

 

На кухне

Наутро младший сержант с говорящей фамилией Разгон, недавно прибывший в наш дивизион из вчерашних молодых, выученик сержантской школы, составлял наряд. Меня он второй раз подряд направил на кухню. Я ненавидел этот наряд — грязный и обидный. Надо было собирать со столов скользкие, пахнущие кирзухой и щами миски, кидать их в железную огромную посудину, прозывавшуюся ванной, наполнив её горячей водой и высыпав в эту воду сухую горчицу, и деревянной длинной палкой гонять эти миски туда-сюда, затем вылавливать их и бросать на стол. И горе было тому кухонному солдату, у которого они оставались скользкими. В наказание могли отправлять на кухню хоть десять раз подряд — сколько сержанту заблагорассудится. Ночь с четырёх часов была рабочей, и длился наряд до самого вечера без перерыва. Правда, на кухне можно поживиться чем-то из еды. Находились любители таких нарядов, их было от кухни не отогнать. Глядя в губастое, низколобое лицо Разгона, я сказал: 

— Я только что с кухни. Моя очередь на пост.

— Нет, не твоя, — без объяснения отвечал Разгон. — Слабодян пойдёт. Я понимал, что с такими, как Разгон, спорить — пустое дело, в армии на низших должностях было им раздолье. Пришлось смириться. Благо, шли вдвоём с ещё одним ленинградцем Володей, который служил первый год. Кухня, приземистая и тесная, пахла залежавшейся картошкой и хозяйственным мылом. После мытья мисок получили мы со склада продукты: несколько рыбин сухих и жёстких, как старые мочалки. От них шёл явно затхлый дух, он перешибал все остальные запахи кухни и обволакивал, как паутина. 

—Не будем брать, — в один голос сказали мы с Володей, — пусть такое сами едят. 

Повару, солдату такому же, как мы, было наплевать, он дослуживал последний год, и, кроме кухни, никакой службы не знал. Вызвали дежурного офицера. Невысокий рыжеватый человек хмуро оглядел нас. Затем быстро забормотал:

— Ничего страшного. Уксус у тебя есть? — повернулся он к повару. 

— Найдётся, — пробурчал тот. 

— Ну вот, солдаты, зальёте уксусом, к обеду будет в норме. 

— Сами-то есть не будете? — так же хмуро и отрывисто спросил Володя. 

— Не буду, — упёршись в него взглядом, охотно ответил старлей. — А Вы, рядовой, ещё поразговаривайте — и с кухни у меня не вылезете. Ясно?

— Ясно, — презрительно ответил Володя. 

— Всё ясно, — в тон ему проговорил я, вкладывая в эти два слова отвращение и презрение к происходящему. 

—Ну и порядок, — покосился на нас человек в офицерской форме. Повернувшись к нам спиной, бросил повару — "Проследи". 

Нам оставалось вымыть пол, кочегар пошёл растапливать печь, повар уселся рядом с ним, оба они были так называемые "старики" (старослужащие), им всё было по фигу. Ночь близилась к рассвету, но было ещё темным-темно.

 

Лестница

Островок Витте приютился между и Белым и Баренцевым морем. Правда, Белого моря я не углядел за громадой пепельно-серого, неумолимо вздымающегося, неумолчно что-то повторяющего миг за мигом, день за днём Баренцева моря. Там проходил второй год моей армейской службы — о, как же нескончаемо, а называлась эта служба срочной, — тогда и сейчас это название звучит насмешкой. На островке располагался дивизион ПВО, казарма и позиция, где целились в небо 6 ракет. Всё необходимое для жизни нам доставлялось с материка: и провизия, и отопление, всё, всё, всё. Мы сами выгружали дрова, сами их пилили, кололи, сами тащили на своём горбу ящики с едой, мешки с углём, то, без чего не прожить островному человеку. Берег был высокий, мы карабкались, порою хватаясь за выступы неуступчивой северной земли, с трудом добираясь до бараков, где располагалась казарма. В ней, как в большом сарае, темноватом и приземистом, торчали койки в два этажа, столик дневального с журавлиной лампой и стулом, притулившимся у стены. После такого подъёма без отдыха снова служебная беготня: солдат не должен стоять без дела, работа всегда находилась.

Однажды был шторм, наш катер с провизией не мог причалить, волны относили его обратно в море, вскипая и наседая. Было понятно, что содержимое не выгрузить, оно останется на катере до окончания шторма. Но мы во главе с нашим старшиной должны попасть на берег. В конце концов, углядели на берегу высокий выступ, над водой метров пять, перекинули железную лестницу с палубы, кое-как зацепили её на земле, и начальство велело нам перебегать по этой скользкой дрожащей лестнице на берег. Одно хорошо — я был не первым, кому пришлось это проделать. Под ногами чернело, взлетая белыми брызгами, гудя и завывая, море, мы один за одним, как по инерции, перебегали, почти не глядя вниз, только наш старшина, упав на четвереньки, как зверь перебрался, хватаясь руками за ледяные железки лестницы. Потом уже я ощутил страх — чувство одинокое и слепое, а тогда помогла общность этой необходимости, какая-то тупая сила, гнавшая, наверное, на войне людей в атаку — совместность, от которой не спастись, самоубийственное упорство самопожертвования. И это ощущение осталось во мне, как будто вчера это было.