Чувство чести. Вениамин Каверин. Из воспоминаний

Опубликовано: 20 марта 2019 г.
Рубрики:

Она же верует, что несть 

Спасенья в пурпуре и злате,

А в тех немногих, в коих есть

Ещё остаток благодати.

Аполлон Майков

 

Я сознаю, что решающий поворот в моей жизни произошел потому, что я послал стихи Вениамину Александровичу Каверину. В стародавние времена, когда отец учился в Институте истории искусств, а молоденький Каверин иногда читал лекции, они были знакомы, но об этом я не стал упоминать в письме - просто послал стихи. 

Реакция была молниеносная и цепная: В.А. показал мои произведения нескольким литераторам, с мнением которых считался, в том числе обратился к наиболее заметным тогда поэтам - Вознесенскому и Евтушенко (от Евгения Александровича также пришло сочувственное письмо). 

На дачу в Переделкино я ехал с душевным трепетом - все-таки я был не только «писатель», но и «читатель». И написанное самим Кавериным знал. И тогда, как и сейчас, мне больше нравились ранние вещи, особенно рассказы и повести, вошедшие в первый том собрания сочинений. На меня действовала прелестно-головоломная фантастика «Мастеров и подмастерьев». 

 

Уже тогда я понимал, что «Два капитана» - объективно не совсем правдивая книга (ведь о том же Крайнем Севере существуют и «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, лишенные какой-либо героики; Конечно прозу Шаламова я прочитал позже, но произведения на «лагерную» тему, в том числе, солженицынские, уже были доступны). 

Но, тем не менее, книга чистая и возвышенная (и я думаю, несмотря на смену времен, она еще долго будет жить, как живет Дюма рядом с Гюго и Стивенсон в соседстве с Диккенсом). Мое поколение в подростковом возрасте не могло сопротивляться неподдельному обаянию этого романа. И, например, мой приятель, поэт Александр Радковский перенес увлечение «Двумя капитанами» даже на посредственную экранизацию, поехал в Ленинград, разыскал исполнительницу роли Кати - кажется, у них завязался свой роман...

Между прочим, в Переделкине (с которым позже было связано столь многое в моей жизни) я ехал впервые. По своей растяпистости проскочил две лишних станции, заблудился, опоздал к назначенному часу (имелось в виду, что я приду отобедать) и явился вымокший под дождем и заляпанный грязью колхозных полей. В.А. и его домочадцы оглядели меня недоуменно. Может быть, их шокировала такая неорганизованность, не красящая приехавшего к мастеру молодого автора, который по определению должен быть четок, точен, обязателен... 

Но разговор состоялся, и длительный. И понятно, это было важнее обеда. Я думаю, Каверина обрадовало то, что я послал ему, прозаику, именно стихи; он любил поэзию и, возможно, не изжил в себе до конца остаток поэтического честолюбия. И ведь начинал он все-таки со стихов. 

Из кипы перепечатанных на неважной портативной машинке сочинений он отобрал несколько, больше ему понравившихся. Хвалил, обсуждал те или иные строчки и образы, говорил, что спорил о моих стихах с несколькими известными писателями. Углубляться в эти его тогдашние оценки и тем самым в собственные, далеко отбежавшие от меня, нынешнего, строчки я не буду (хотя каждое слово памятно). 

Но стоит вспомнить любопытный момент. Когда Лидия Николаевна (жена Каверина, сестра Ю.Н. Тынянова и сама - одаренная беллетристка), вошедшая в комнату в конце нашего первого с В.А. разговора, сказала, что опасно так перехваливать молодого автора, Каверин рассмеялся и заявил, что совсем не опасно: «Уж как меня хвалили в моей молодости. И кто! И Горький, и Замятин, и... Нет, ранняя похвала не испортит, если есть сила воли. Губит писателя совсем другое».

Зашел общий разговор о состоянии поэзии. В.А. почтительно и с любовью говорил о давно ушедшем Заболоцком, который, очевидно, был для него мерилом. Из живых современников выделял Тарковского: «Казалось, что после смерти Ахматовой поэзия умерла, но вот всё же появился Тарковский, и жизнь поэзии как-то продлилась». 

Сказал, что из того, что пишут молодые, кроме моих текстов ему еще понравились стихи некоего Савченко. Что это - разносторонний литератор, сочиняющий и стихи, и прозу, создающий биографические книги. Познакомиться с этим любимцем Каверина мне не случилось, а из стихов, которые В.А. показал мне, спрашивая моего мнения, запомнились строчки о женщине, которая быстро встаёт «на длинные капроновые ноги».

Недавно, на вечере, посвященном столетию Каверина, я познакомился с В.И. Савченко, ныне прозаиком. Прошло более трех десятилетий, и он забыл свои ранние стихи…

Вообще В.А. был деликатен, но кого-то вдруг ругал...

С некоторым смущением В.А. показал мне свой собственный отроческий опыт - странноватое стихотворение о побеге Калиостро, почему-то из пистолета отстреливающегося от погони. 

Я взял в руки эти пожелтелые листки, которые некогда держал в руках Юргис Балтрушайтис - кажется, в 1919 году В.А. приносил это самое стихотворение на суд к возвышенно-угрюмому символисту, который в те дни был занят совсем другими делами и мыслями и отнесся к романтически настроенному юноше безучастно. тА я с молодой самоуверенностью (быть, может втайне, не менее эгоистически-безучастной) снисходительно одобрил - помню усмешку В.А. Недоверчивую.

Каверин был в высшей степени внимателен и доброжелателен. Должно быть, учитывалось и то, что я искал советов В.А., общения с ним, в то время, когда он был в безысходной опале и ощущал боязливость некоторых старых знакомых, и познал все уныние советской изоляции. Произошла катастрофическая история с публикацией на Западе личного, полного упреков, письма к К.А. Федину, предавшему «Новый мир». 

Предполагалось, что эта публикация - провокация самих органов. Ведь письмо В.А. сам положил в почтовый ящик Федина, а свою копию никому не показывал. Бессмертна «зубатовщина»! Очевидно, я вызывал доверие у Каверина, но, впрочем, всё равно он был открыт нараспашку, так как в тяжбах с властью уже зашел достаточно далеко (может быть, даже дальше, чем первоначально имелось в виду). 

С некоторой горечью (или это мне показалось?) В.А. упомянул, что еще недавно был членом правления Союза советских писателей (конечно, если о чем-то он при этом сожалел, то лишь об утраченной возможности кому-то помочь в печатании). Своей внезапно откровенной оппозиционностью он гордился и, пожалуй, был ею счастлив, как обретенной свободой от давно опостылевшей ноши. 

Оппозиционность эта имела известные пределы. Все-таки он испытывал некоторое уважение к Ленину, к идеализму кого-то из ранних большевиков, истребленных Сталиным: «Что такое сталинизм, мы рано поняли!» Однако течение событий несло его все дальше... Рассказывал, что незадолго до «фединского» скандала побывал в Праге на литературной встрече. Там уже шло сильное брожение накануне «пражской весны», и какой-то дерзкий чешский критик задал советским писателям провоцирующий вопрос: «Возможно ли создание в СССР объективной биографии Пастернака?» И В .А., как будто ожидая такого вопроса, с удовольствием взял слово и заверил собравшихся в том, что он всей душой за такую биографию, и уже давно пора ее написать...

А в дни наших ранних встреч В.А. подвергался травле. Постепенно компания заглохла, иссякла, когда стало ясно, что активным диссидентом Каверин не будет, а так, сидит в Переделкине и позволяет себе высказывать своё мнение. Но все-таки в конце шестидесятых и в начале семидесятых годов книги известнейшего писателя изымались из планов и укусы газетной критики были нередки. 

Однажды в одну из первых встреч я застал В.А. за чтением свежего номера «Литературной газеты», где был напечатан огромный и наглый пасквиль, подписанный фамилией наёмного критика Михаила Синельникова. «Мы знаем, что это - не Вы!» - предупредительно сказала Лидия Николаевна. И все же я почувствовал, что мое имя изгажено, а фамилия обесчещена. Мои чувства к проклятому тезке и соименнику легко вообразить, хотя понятно, что такое совпадение - чистое недоразумение (или же это - продуманная горним синклитом насмешка Провидения: ему за его грехи, мне за мои грехи?..)

У Каверина был очень выраженный характер. Безоглядно-отважный, независимый. Щедрость, самоотверженность, сострадание. Вот что написано в дневнике Шварца о Вениамине Александровиче: «Ни тени предательства, ни попытки бросить товарища в трудную минуту, отказаться отвечать на его горе мы не видели за все тридцать лет дружбы от Каверина».

Но при этом собственную жизнь он рассматривал весьма критически и не видел в своих поступках никакой доблести. Сказал мне: «Подумайте, в наше время величайшим благородством считается простая порядочность!» Он не имел преувеличенного мнения и о достоинствах своих произведений. И, если «Два капитана» все-таки считал удачей, то «Открытую книгу» называл «средним» романом. 

Опубликованный роман Булгакова «Мастер и Маргарита» (впрочем, очевидно, В.А. знал его еще по рукописи) был для Каверина чем-то вроде откровения в грозе и буре. С печалью размышляя о собственной неудаче, он любил литературу намного больше, чем себя и свое творчество. Мне кажется, что лихорадочно (это ощущалось, несмотря на обычную замедленность движений) В.А. искал в прошлом какие-то возможности, к сожалению, упущенные. Однажды я сказал, что из его вещей мне больше всего нравится повесть «Художник неизвестен». В.А. со мной согласился: «Да, я у себя эту вещь особенно ценю». 

Замечу, что прототип безумного художника - конечно, поэт Николай Заболоцкий (хотя есть в образе живописца и филоновские черты). Личность этого самородка настолько поразила Каверина своей оригинальностью, что Николай Алексеевич навсегда стал главным героем его книг. Считаю, что Заболоцкий в одном случае- художник, в другом - капитан, в третьем - биолог... Любовь к Заболоцкому, внушенная всей семье, может быть, способствовала даже тому, что Заболоцкие и Каверины породнились. 

У Вениамина Александровича и Николая Алексеевича - общие внуки.

«Ведь память приводит в движение совесть, а совесть всегда была душой русской литературы». Эта фраза - из воспоминаний В.А., над которыми он работал неутомимо и в дни нашего первого общения. И никаких иллюзий о значительности своей литературной работы он и тогда уже не имел: «Если бы я писал, как Бунин! Но этого нет, и в нынешнем своем положении я могу только любить русскую литературу и служить ей». Так он мне говорил своим тонким и твердым, рассудительным и колеблющимся голосом. 

Настало время для трезвого прощания с привычной, усвоенной слепотой.

Российский литератор Вениамин Каверин увидел как бы пепелище родного дома. Поэтому в его воспоминаниях так суров суд над Шкловским и Фединым и так беспощаден приговор, вынесенный Алексею Толстому и Валентину Катаеву. Каверин словно бы не хотел замечать в трусливых душах талантов и дарований, жестоко судил человеческую слабость и человеческую подлость. Должно быть, не всегда был прав. 

Но неизменно искренен и бескорыстен. Лично к Шкловскому, герою романа «Скандалист», несмотря на многие застарелые конфликты и недоразумения, он все-таки относился хорошо. Чуть насмешливо: «Он отрекся от всех своих ранних открытий, а теперь о нем на Западе написаны вагоны книг, и он не в силах отречься от этой своей славы открывателя!» К Валентину Катаеву, однако, относился откровенно неприязненно. В одной курортной газете (кажется, вышедшей в Юрмале) еще в советское время позволил себе заявить интервьюеру, что негодяй не способен написать хорошей прозы (я передаю общий дух беседы, по ходу которой была упомянута катаевская повесть «Алмазный мой венец»).

Идеалом была судьба Пастернака Особую слабость В.А. испытывал к поздним пастернаковским стихам, написанным здесь же, в Переделкине. Пейзажи, выхваченные из этой природы, закрепились в словах поэта. Состарившейся душе была родственна и предсмертная обреченность, исходившая из «пейзажных» стихов. С восхищением В.А. повторял строчку: «Лист смородины груб и ма-тер-чат». – Упивался этой «матерчатостью», как бы ощущал плотность ускользающего листа, шевеля пальцами.

И вот он писал книгу об истории советской литературы. О первом съезде Союза писателей, вселившем такие надежды в легковерных и оказавшемся на деле ловушкой и явлением сталинской коллективизации «единоличников»... 

О 37-м годе, блокаде, серии послевоенных истребительно-воспитательных кампаний. О судьбе каждого из «Серапионовых братьев», о Горьком, Тынянове, Маяковском, Солженицыне, Твардовском. О деградации Шкловского и Тихонова, предательстве Федина, сопротивлении Шварца, мученичестве Зощенко, мужестве Пастернака... И вместе с тем это было обнародование результатов строгого и безжалостного следствия, которое давно велось в глубинах собственной души. Он решился завести речь о самых болезненных духовных и литературных поражениях.

Какими-то суждениями о себе и своих друзьях он делился со мною. С молодым, в общем посторонним человеком. Но не совсем посторонним, ибо все-таки я занимался или имел намерение заняться делом, для него кровно близким. Конечно, особое чувство товарищества и родства было у него к «Серапионовым братьям», они были для него, самого младшего из них, именно «братьями». И все-таки он говорил: «С самого начала было ясно, кто есть кто. Кто такие Зощенко и Всеволод Иванов, и кто Федин и Никитин».

Я думаю сейчас о цеховом кодексе литературной (выветрившейся в советские годы) среды. Думаю и об этой военнослужилой кантонистской породе, поколениями тянувшей солдатскую лямку. Об этой привычной верности присяге, о честности и чувстве чести. От кантонистов была дисциплина. И это военное понимание тяжелой обстановки, в которой надо устоять.

Сколько их было в русской армии! И не только солдат, но ведь и офицеров, не зря Николай Первый, бывало, крестил в белорусском местечке разом 300 детей, и все отдавались в армейские училища... Сын военного капельмейстера Зильбера с горькой усмешкой говорил: «Я - русский! А уж когда пошла вся эта туфта, что ж, пожалуйста, я - еврей! И все-таки я дорого дал бы, чтобы сейчас у моих, поступающих в вузы внуков в паспорте было записано: “русский”».

Его литературные мнения и, между прочим, как раз оценки поэзии (поэзии прошлых эпох, ибо с новейшей каждому было легче ошибиться) не казались мне безукоризненными. В.А. несколько пренебрежительно относился к Ходасевичу, которого когда-то лично знал. Может быть, влияло на оценку именно это обстоятельство, так вот и для Николая Чуковского Владислав Фелицианович остался в памяти не великим поэтом, а участником совместных похождений на деревенских гулянках в Бельском устье, да еще трусоватым, нервозным человеком - где уж тут н стихи вчитываться.

Мне кажется, Каверин, как читатель русской поэзии, слепо, механически шел в фарватере формалистов. Усвоил пристрастия петроградцев, недолюбливавших Лермонтова и во главу угла ставивших Тютчева и Боратынского. 

Конечно, возможно и такое мнение, я сам его разделял м отрочестве и в юности. Но я изменился, хорошо это, или худо. А В.А нет. Мне кажется, что Каверин недооценивал прозу Леонида Добычина. Теперь-то видно, что это - один из главных авторов советской эпохи, осуществившийся, как прозаик европейского масштаба, вопреки всем советским обстоятельствам. Наверное, недооценил, но... если бы совсем не заметил этой силы, не стал бы в мемуарах так подробно рассказывать о судьбе уничтоженного режимом писателя.

В.А. мог заблуждаться и наверняка заблуждался в своих пристрастных литературных мнениях, но попросту не разглядеть способностей он не мог. А характер был таков, что эстетическая оценка не опережала этическую. От литературы он ждал бесстрашия и социальной остроты. Пересказывая разговор с Грэмом Грином: «Почему во всех ваших книгах действие - не в Англии?» «А что писать об Англии, это - стоячее, болото, в нем ничего не происходит!», В.А. добавил: «А в России столько всего происходит, есть, есть о чем писать!»

Мы прогуливались по улицам писательского Переделкина, ходили по перелескам. О некоторых встречных письменниках он высказывался без большого пиетета, с иными не здоровался. Уважительно говорил о Солженицыне: «Вот, поверьте: у меня - большой литературный опыт: две лучшие книги XX века - «В круге первом» Солженицына и «По ком звонит колокол» Хемингуэя».

Сознаюсь, Каверин не во всем меня убедил, я волен не соглашаться с его суждениями, но уж если вспоминаю, обязан сохранить их, как беспристрастный свидетель. Дело здесь не в литературных спорах. В конце концов не существенно (только для меня важно) даже и то, насколько лично я с годами оправдал (или не оправдал) его ожидания и затраченное время. Конечно, он жил только будущим словесности и однажды произнес стертое, но точное слово «эстафета». Однако больше всего его волновало не то, что и как я собираюсь писать (ведь этого и я сам не знал), а как буду жить, занимаясь литературой: «Если будете писать, как им надо, то скоро получите квартиру в Лаврушинском переулке и дачу в Переделкине».

Причастность к определенной советской касте тяготила и раздражала. Пытаясь отмежеваться, он сказал, что на постройку дачи не брал ссуды в Литфонде, что она куплена на гонорары. Всегда был брезглив и щепетилен, боялся взять лишние деньги, проявить излишнюю материальную заинтересованность: «Я не аферист!»

...Мы остановились под большой сосной.

- Сколько вам лет? - спросил В.А.

- Двадцать два.

- Я познакомился с Константином Симоновым, когда он был в вашем возрасте. Был очень практичный, ловкий юноша. Позже он изложил мне свою гениальную теорию поочередного взятия пяти Сталинских премий. И взял шесть... Позже еще Ленинскую.

В голосе Каверина звучала надежда, что люди моего литературного поколения попытаются прожить жизнь как-нибудь иначе.

В рекомендации, которую В.А. дал мне для вступления в Союз писателей, среди других похвал, видимо, обычных для такого документа, была фраза, что мне свойственен «нравственный самоотчет». Это было лестно и обязывало. Но ведь часто мы что-то пишем о других, имея в виду себя...

Он старался мне помочь, что-то сделать, что было в его силах. Неожиданно предложил написать песенки к его «Школьному спектаклю». Я ужаснулся, мол, этого не умею - не мой жанр. Но В.А. доказывал, что, если я имею в виду стать профессиональным литератором, не стоит пренебрегать ни одним жанром. Конечно, он просто хотел мне дать возможность заработать. В итоге я все-таки написал куплеты, довольно дурные. Надеюсь, что они отпадут в случае, если когда-либо еще будет ставиться эта пьеса, (что вряд ли).

В принципе он ждал от меня большей разносторонности. Почему-то ему казалось, что рано или поздно я перейду на прозу (может быть, еще в тех, ранних стихах можно было углядеть ее задатки - не знаю). Он старался выведать, нет ли у меня, наряду со стихами, каких-либо рассказов. Чтобы порадовать старого сюжетчика, я придумал историю, которая, по моему мнению, была в духе раннего Каверина. Александр Сергеевич Пушкин в портовом кабаке знакомится с молодым американским матросом, приехавшим в Петербург на торговом судне. 

Они вместе выпивают, и американец, узнав, что имеет дело с местным литератором, делится своими впечатлениями от удивительного города. От памятника его основателю. И говорит, что видит этого чудесного Медного всадника движущимся, скачущим. То есть дарит Пушкину сюжет для его величайшей поэмы (заметим, сюжет, в основе оказавшийся бродячим, ибо «Венера Илльская» Мериме уж явно написана не без пушкинского влияния). Они сдружились, русский и американец, которому завтра на рассвете надо о

тплывать, воз-вращаться в Северо-Американские Соединенные Штаты - в порт приписки Саванна. Вдруг американец видит под ногтями у русского лиловатую синеву, признак негритянского происхождения, и говорит, что такого человека у них на Юге продали бы с публичных торгов. А сам он любит негров... Зовут этого молодого американского матроса Эдгар Аллан По... Выслушав мое вдохновенное вранье с некоторым любопытством Каверин пожал плечами. Ведь все это было только лишь каркасом чего-то, вещь еще надо было основательно написать.

С Кавериным я встречался много раз. Помню его на вечере памяти Заболоцкого. Соглашающимся с Липкиным, что покойный Заболоцкий был великим поэтом. В сущности, такое заявление не требовало внутреннего усилия, это было и собственное очень давнее убеждение. В.А. читал куски из поэмы «Рубрук в Монголии» и восторженно говорил о построении этой вещи, о скупо-изысканном отборе тем для ее глав, о концентрации и высокой экономии, которая в такой мере возможна именно в поэзии, а не в прозе.

Годы мелькали. Мне радостно, что В.А. успел увидеть новое небо. Успел выступить на мандельштамовском вечере в ЦДЛ. Здание, помнившее столь многие «проработки», банкеты, похороны, заседания литературно-уголовной мафии и дебоши, все ходило ходуном и сотрясалось от грохота невероятных слов. По внутреннему радио ЦДЛ передавалось стихотворение Мандельштама, ставшее эпиграфом ко второй части каверинских мемуаров, его «Эпилога»:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны.

Худой Каверин всё худел, сутулился и слабел на глазах. Уже не было на свете Лидии Николаевны и многих близких. Но, думаю, В.А. работал до последнего дня. Однажды зимой мы шли с А.П. Межировым по угасающей, послезакатной переделкинской улице и столкнулись с Кавериным, который возвращался с прогулки. Изо рта его вылетал пар, В.А. астматически задыхался, хватал воздух губами и жадно вытягивал шею. А на лице у его также заморившейся пожилой спутницы, вдовы видного философа, угадывалось вечное женское желание женить на себе этого мужчину («Закон имея естества, Она желала сватовства….») Но вскоре он умер.

P.S.

Как все-таки привязано к географии имя Вениамина Каверина! Есть немало мест на земном шаре, где оно невольно вспомнится. О, не только в Эфиопии, Китае и Египте, где ему не суждено было побывать! И не только в тихом Пскове и в обмораживающе-завораживающем Заполярье или в южных степях с недоистребленными чумными грызунами и прогоревшими зерносовхозами... В городе Бишкеке, в бывшем Фрунзе, лишен-ном древних достопримечательностей (да, и откуда им взяться на старой, незначительной железнодорожной станции Пишкек!) Только дома «столыпинских» русских, побеленные, с резными зелеными деревянными наличниками…

Я любил приходить к воротам глухого двора, где жил в ожидании ареста гениальный лингвист Поливанов («Драгоманов») и вспоминал первый роман Каверина... В последние годы часто приезжаю в Пeтep бург по служебным делам и сразу отправляюсь к родственникам на Черную Речку. Ещё рано, на работу можно не спешить, а по этому городу приятно двигаться пешим ходом. 

И вот я прохожу довольно большой отрезок до Петроградской стороны. Заглядываю и на Бармалееву улицу. Названную когда-то в честь купца, владельца доходных домов, заурядную и обветшалую, но как-то вошедшую в историю литературы. Отсюда, конечно, и разбойник Бармалей из <Доктора Айболита». Здесь по прихоти автора состоялся и «Конец хазы»...

 

В ковше Каверинскую хазу 

Дочитывая на лету,

Лететь в трамвае разноглазом 

На Николаевском мосту.

 

Это - из стихов Марии Шкапской. Современники, в том числе, намного более опытные, пожилые, сразу почувствовали, что молоденький Каверин пришел в беллетристику со своим миром.

Еще летят неслышные трамваи по этим улицам. Почему-то я вспоминаю забытые строчки забытой поэтессы двадцатых годов Людмилы Поповой, что-то поёт издали, и по привычке «ветер врёт о Леньке Пантелееве».

 

Комментарии

Аватар пользователя Михаил Гаузнер

Прекрасная статья - интересная, ёмкая, информативная и одновременно наполненная какой-то неуловимой смесью уважения и трепетной симпатии к В.А.Каверину ("он любил литературу намного больше, чем себя и свое творчество"). Очень ценно, что автор рассказал о своих собственных впечатлениях от общения с героем статьи, дал ему не только профессиональную, но и нравственную оценку. Читая статью, я впервые за свою долгую читательскую жизнь воочию представил себе этого не очень широко известного и, как понял, очень порядочного и глубокого человека, не "пиарившего" себя. Видимо, гены много значат: я вспомнил о его брате, талантливом биологе и бесстрашном человеке Льве Александровиче Зильбере, о котором недавно писал - одна обойма! Спасибо автору!

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
To prevent automated spam submissions leave this field empty.
CAPTCHA
Введите код указанный на картинке в поле расположенное ниже
Image CAPTCHA
Цифры и буквы с картинки