Она была поэтом: Ирина Одоевцева. Часть 2. На берегах Сены

Опубликовано: 11 апреля 2019 г.
Рубрики:

Окончание. Начало

Окно мое высоко над землей,

Высоко над землей…

 Зинаида Гиппиус

 

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,

И лазурь, и полуденный зной…

Срок настанет, Господь сына блудного спросит:

Был ли счастлив ты в жизни земной?..

Иван Бунин

 

Георгий Адамович, известный критик, поэт и близкий друг Георгия Иванова – Ирины Одоевцевой, писал им из Парижа, куда уехал раньше, что он постоянно бывает у Мережковских. И что они, то есть Дмитрий Мережковский (круживший Одоевцевой голову еще не заре юности своей знаменитой трилогией «Петр и Алексей», романами о Леонардо да Винчи, Гоголе, Толстом и Достоевском) и его жена, не менее знаменитая поэтесса и критик Зинаида Гиппиус возобновили свои некогда петербургские, а теперь парижские «Воскресенья», окрестив их по Пушкину – «Зеленой лампой».

С ее творчеством Ирина Одоевцева была меньше знакома, хотя и помнила ее одно загадочное стихотворение, которое очень любил Блок. 

 

Окно мое высоко над землею,

Высоко над землею…

 Я вижу только небо с вечернею зарею

 С вечернею зарею…

 

О Гиппиус в Петербурге ходили всевозможные легенды. К примеру, о том, как она выходила на сцену в белом хитоне с распущенными рыжими волосами, с лилией в руке и молитвенно произносила:

Я сам себя люблю,

Как Бога.

 

Ее окружали бесчисленные поклонники, и те, что женаты, бестрепетно отдавали ей свои обручальные кольца, которые она нанизывала на цепочку, висевшую в изголовье ее кровати. 

Весь Петербург судачил о ее скандальном портрете кисти Бакста, где художник изобразил Гиппиус в черном трико…

«…И вот мы с Георгием Ивановым в Париже. И Адамович взволнованно сообщает, что Зинаида Гиппиус выразила желание немедленно познакомиться с нами. И в первое же наше парижское воскресенье мы на 11-бис рю Колоннель Бонне – у Мережковских. 

Адамович представляет нас Зинаиде Николаевне.

Я ежусь под ее пристальным изучающим взглядом. А Георгия Иванова Гиппиус сразу усаживает возле себя и подвергает перекрестному вопросу-допросу: что, как и зачем и если нет – то почему? И старается выпытать у него, «интересуется ли он интересным».

Оказывается, интересуется. А я не в шутку спрашиваю себя: уж не потребует ли она и у Георгия Иванова его обручальное кольцо. И тут же удивляюсь: как мог Блок назвать ее «Зеленоглазой наядой»? А ведь у нее мутно-болотистые глаза. Довольно большой нос. Узкие кривящиеся губы…

Платье небывалого фасона, пестрое до ломоты в глазах. На груди большая ярко-зеленая роза… 

Я разочарована. В ней что-то жуткое, напоминает гоголевскую Панночку из «Вия»!

 Но, читая дальше, я удивляюсь, как Одоевцева все-таки находит ее истинный портрет. Сколько я не читал о Гиппиус, по-моему, никто не смог показать ее столь же наглядно. 

«…Ни у кого внешнее и внутреннее так не расходилось, даже как бы враждуя друг с другом. Я вся превращаюсь в слух. Я хочу слышать парадоксальные доводы ее вовсе не женского ума. Нет, все-таки и женского, ведь ведьма – женщина…»

Тут Одоевцева попадает прямо в десятку. Троцкий писал, вспоминая Зинаиду Гиппиус: «Не верю ни в чертей, ни в ведьм. Впрочем… В существование ведьм поверил, увидев Гиппиус. Ведьма! Ни у одной женщины не встречал я такого загадочного, фантастического ума».

Но вот Зинаида Николаевна встает, и все за ней. Прием окончен. Все подходят прощаться с ней. Подходит и Одоевцева.

- Надеюсь, вы будете постоянно бывать у нас. Каждое воскресенье! – как бы приказывает Гиппиус. – Ваш муж обещал. А вы? 

Конечно, она тоже согласна. Что может быть интереснее в Париже? И, появляясь каждое воскресенье на «Зеленой лампе», Одоевцева, в конце концов, находит еще более удивительный – двойной портрет. Портрет самой удивительной пары – из тех, что она встречала в своей жизни – портрет Мережковских.

«…Гиппиус и Мережковский всегда и всюду были вместе, даже на своих «Воскресеньях», где сидели раздельно, окруженные своими поклонниками. То была пара, слитая воедино и навсегда. И все, даже на улицах, это замечали. Редко, кто не оборачивался, завидев их, идущих всегда под руку и говорящих друг с другом, не умолкая. 

Каждое утро шли гулять Булонским лесом. И во время этой прогулки, и сидя затем в кафе, горячо спорили, обсуждая всю свою жизнь – с первой встречи, не забывая и происшествий нынешнего дня. Они как будто не чувствовали ни груза времен, ни даже границ между жизнью и смертью. О живых и мертвых говорили совершенно одинаково. Мертвые, наряду с живыми, неизменно участвовали в их бесконечных беседах. Я никогда не встречала другой пары, столь увлеченной друг другом. Даже о лечении и гигиене у обоих были довольно сходные понятия. Так, например, приглашенные на какой либо курорт, в ужасе махали руками: «Бога побойтесь, смерти нашей хотите? Там же всюду минеральная вода. А ведь это настоящий яд! Лучше уж скипидар пить, как Владимир Соловьев, пытаясь таким образом избавиться от чертей». 

 И Зинаида Николаевна с грустной иронией сообщает непосвященным: «Но и скипидар не помог!»

Так они, до смерти Дмитрия Сергеевича, и жили, не расставаясь ни на один день, ни на одну ночь. 

Не обходилось и без курьезов. На одном из мережковских «воскресений» выступила Тэффи. Зная ее, как искрометную юмористку, все приготовились смеяться. Но так как на таких собраниях многие, по просьбе Мережковского, читали своего рода научные доклады, Тэффи тоже выступила с докладом - «Об аскезе». 

Она говорила очень серьезно, ведь речь шла о мифах, посвященных отцам-пустынникам: о львах, что похоронили св. Павла в пустыне; о крокодиле, переправившем на своей спине некоего пустынника через Нил; о картине Веласкеса, изображавшей ворона, принесшего монахам-аскетам (забывшем в пылу споров о Боге подкрепиться трапезой), хлеб… 

Зал хохотал. Слушатели устроили ей грандиозную овацию, обидевшую Тэффи, уверенную, что читала научный доклад. А все вокруг хохотали: «Ах, до чего смешно! Дал же Бог талант нашей Тэффи!».

 А я невольно вспомнил, как много лет назад на странице Литературной газеты на страничке «12 стульев» прочитал первый в своей жизни рассказ Тэффи «Дураки». И потом пересказывал его всем и всюду, изображая в лицах «дураков» Тэффи. Этот ее рассказ так подходил именно России, о которой еще Карамзин сказал: «У России две беды – дураки и дороги». 

«В антракте, - рассказывает Одоевцева, - Зинаида Гиппиус объясняла, что доклад Тэффи ей много открыл. 

- Я благодарна Надежде Александровне, что, наконец, поняла то, что раньше не хотела понять. Впервые я оценила здравый смысл дедушки Крылова: «Беда, коль пироги начнет печи сапожник, а сапоги тачать пирожник». 

А я не совсем поняла, что она на самом деле имеет в виду. Потому что знала: Гиппиус и Тэффи не очень симпатизировали и охотно критиковали друг друга, конечно, за глаза».

Между тем, «воскресенья» Мережковских с каждой неделей становились все более многолюдными. Теперь здесь бывали такие знаменитости, как Ходасевич с Берберовой, и Фондаминский, и Бунин, и Керенский, и Бердяев… И каждый вносил свою лепту. Своеобразные доклады следовали один за другим: Гиппиус сетовала о русской литературе в изгнании; Фондаминский размышлял о русской интеллигенции за рубежом, как о духовной ордене; Адамович о том, есть ли в Париже цель у поэзии…

«Не скрою, - признается Одоевцева, - что из всех посетителей только я одна не прочла в «Зеленой лампе» доклада, не участвовала в прениях и даже с места не подавала реплик…»

Однако, по настойчивому требованию Мережковского, выступила-таки на большом вечере «О любви». Слушателей на эту тему собралось видимо-невидимо. Дальше Одоевцева: «И я неожиданно «блеснула красноречием» к всеобщему удивлению. Даже Мережковский заявил, что «речь Одоевцевой была лучше всех». Думаю, что он просто был удивлен, что и я кое-что соображаю».

Читаю и без конца удивляюсь – какая скромность! Будучи красивой, умной и, безусловно, талантливой, любимой всеми, кто встречал ее, Одоевцева нигде не выпячивает себя. Главная ее цель, о чем я уже упоминал: «Я пишу не о себе и не для себя, а о тех, кого мне пришлось узнать. Я только глаза, видевшие их; только уши, слышавшие их; я только живая память о них».  

… А на следующее «Воскресенье» решено было устроить «Всеобщий день поэзии». И все, не исключая Мережковского, должны участвовать в нем.

«День поэзии происходит в гостиной, - вспоминает Одоевцева. – Поэты выходят на середину комнаты и читают стоя. Я сижу на диване рядом с Гиппиус и жду своей очереди.

- Вы не застали, - говорит Зинаида Николаевна, - как Дмитрий Сергеевич когда-то гремел, как поэт. Вот послушайте…

 

Но если б ты могла понять,

Какая сила была у ног твоих,

Когда со мной шутя,

Играла ты в любовь,

И все потом разбила.

Не я, а ты, в отчаянье немом

Рыдала бы теперь горючими слезами.

 

-А как он переводил Бодлера!

 

Голубка моя, умчимся в края,

Где все, как и ты, совершенство.

 

После Мережковского читает Гиппиус. С места, сидя на диване. И это только ей позволено.

 

Какая-то лягушка (все равно)

Свистит под небом черновлажным

Заботливо, настойчиво, давно…

А вдруг она о самом важном?

 

«Лягушку» все знают наизусть. И хотя, аплодировать не полагается, Зинаиде Николаевне все же аплодируют. 

Поэты сменяют поэтов. Наконец, очередь доходит и до Одоевцевой. 

«Что мне читать? Ведь здесь никто не знает и не любит моих стихов. Скоро Рождество – может, это пойдет… И я начинаю с моими прежними интонациями, паузами и жестами, как когда-то на берегах Невы:

Белым полем шла, 

И странник шел со мной.

И тихо сказал, качая головой:

На земле и на небе радость –

Сегодня Рождество…

 

- Я не ждала, что вы так хорошо умеете выступать. Так независимо и гордо, - хвалит меня Гиппиус.

Подходит Мережковский и берет меня за руку.

- Я никак не предполагал в вас такой глубины и такого мистического прозрения…

- Но ведь это совсем банально, - робко протестую я. - Это же все рифмованная чепуха.

- Тогда еще замечательнее, раз вы сами не сознаете, что создали!

Я кусаю губы. Сейчас он провозгласит меня Франциском Ассизским».

Зинаида Николаевна медленно и грациозно встает с дивана.

- А теперь пойдем чай пить. Давно пора».

 

Мережковский говорил, что биографии писателей и поэтов, как и воспоминания о них, чаще всего превращаются не в цветы, а в тяжелые камни, падающие на их могилу, придавливая ее. Что о поэтах и писателях должны писать только поэты и писатели, и то далеко не все. И тут часто такие биографии и воспоминания становятся памятниками не тем, кому они пишутся, а авторам их: Я и Толстой. Я и Пушкин. Я и Блок. И, наконец, Я и русская поэзия. В подтверждение права выдвигать себя на первое место приводил письма своих друзей и почитателей. Все они уверены были в том, что именно он получит Нобелевскую премию. И Мережковский в это свято уверовал. И с нетерпением ждал. 

Какова же была его реакция, когда он узнал, что «Нобелевку» получит Иван Бунин, которого считал отнюдь не великим, во всяком случае ниже его самого. И как он был потрясен, разгневан! При этом пытался скрыть, что завидует. Да, страшная зависть бушевала в этом весьма достойном человеке, и действительно большом писателе, властителем дум русской эмиграции.

«Мне было больно видеть, как он переживает эту «несправедливость», еще больнее – как жутко завидует, - вспоминает Одоевцева. – Я всегда была из тех, кто считал, что зависть – самое гнусное качество в человеке. При этом я искренне его жалела. Хотя считала, что решение Нобелевского комитета - отдать премию именно Бунину, было абсолютно верно.

И дело не только в том, что я сама была с юности влюблена в его творчество. И влюбилась в него уже здесь, в Париже, сраженная его умом, благородством, обаянием. И это притом, что когда по-настоящему очень близко узнала его, Бунин подчас казался отнюдь не ангелом…»

А познакомилась Одоевцева с Иваном Алексеевичем в 1926 году на юбилее писателя Бориса Константиновича Зайцева, которого Бунин очень любил.

К тому времени Одоевцева стихов почти не писала. Она даже пришла к неожиданному для себя выводу: стихи надо писать для современников, а не для проблематических потомков. А в Париже, так она вдруг решила, отнюдь не ее современники. 

«Однако ничего не писать оказалось мне все же не по силам. И вот в одно январское утро я вдруг написала рассказ – «Падучая звезда». И его сразу напечатали! 

Так началась моя прозаическая карьера. И тут я во многом обязана Бунину. На мой рассказ пришло всего три отклика. Но третий! Коротенький, всего несколько строк, но… от самого Бунина. Он прислал свой отклик редактору журнала Винаверу, где меня напечатали. С очень похвальным отзывом о моей «Звезде»: «Кто такая эта Ирина Одоевцева? Передайте ей мой привет и скажите, что я хочу с ней познакомиться…»

Волновалась я, как всегда, перед знакомством с большим поэтом или писателем оттого, что они подчас своим внешним обликом разочаровывали меня.»

И вот Ирина Одоевцева с Георгием Ивановым на юбилее Зайцева, замечательного писателя и притом очень простого ласкового человека. Но то была особая, редкая простота, что дается только избранным. Бунин рядом с ним казался полной противоположностью: величественный, гордый, даже надменный.

«Можно было подумать, - удивляется Одоевцева, - что не Зайцев, а он, Бунин, здесь юбиляр.

 Нас познакомил Винавер.

- Иван Алексеевич, это Ирина Одоевцева. Она приехала, чтобы исполнить ваше желание. 

Винавер отошел, а Бунин принялся эдак бесцеремонно меня разглядывать – с головы до ног. И, наконец, заговорил:

- А вы, знать, не из робкого десятка. Ведь от моего взгляда, как от Ивана Грозного, иные даже в обморок падают. А вы даже не смутились. Все же сознайтесь, сердечко-то вот так стучит!

И вдруг обворожительно улыбнулся и начал давать литературные советы. 

- Главное, пишите только о страшном или о прекрасном. Как бы хорошо не изобразили скуку, она останется скукой. Только о страшном и прекрасном пишите!

Мы стояли посреди зала. Я видела, что многие прислушивались к словам Бунина, и что он отлично сознает это. И потому говорит так громко и внятно. 

Но тут подошла Вера Алексеевна Зайцева, нарядная, гибкая, вся сверкающая от переполнявшей ее жизнерадостности. И решительно взяла Бунина под локоть. 

- Ну, хватит, Иван! Довольно тебе мелким бисером рассыпаться перед молодой писательницей. Ты и так уже в лоск очаровал ее. Идем!

И, помахав мне рукой, увела его.

Впоследствии нам с Георгиев Ивановым часто приходилось встречаться и бывать у Буниных. Он был неизменно мил с нами и очень забавно передразнивал мою картавость. Впрочем, передразнивал не только меня, но и всех своих друзей и недругов, дарил «всем сестрам по серьгам», как он сам говорил, рассыпая искрометно блестящие карикатурные портреты. Он был на редкость замечательным собеседником и рассказчиком. Он видел все как-то по-своему и находил для всего неожиданные сравнения и определения. 

Однажды, проходя с Галиной Кузнецовой и мною по улице Пасси, он указал на сидевшую на тротуаре собаку. 

- Посмотрите, какой у нее провинциальный вид. Сразу видно – не парижанка. 

- У собаки провинциальный вид, - невольно повторила я.

Он быстро повернулся ко мне:

- Нравится? Так берите себе эту собаку. Мне не жалко, я царски богат». 

… Спустя годы, в октябре 1947 года Одоевцева с Георгием Ивановым приехали отдохнуть на юг Франции в Жуан –ле –Пэн, и поселились в «Русском доме» - прибежище русских эмигрантов. Дом стоял возле моря. Бескрайнее сияющее небо, ласковое солнце. Но Одоевцевой поначалу казалось, что все эти сияющие средиземноморские дни удивительно пусты. Что ей делать со всей этой, такой чуждой красотой? И почему-то она решила, что здесь ее ждет сплошная скука…

Но она ошиблась, как уже много раз ошибалась, думая о своем будущем. Ведь именно здесь в «Русском доме» ей удалось по-настоящему узнать Бунина. 

Однажды, совсем еще ранним утром в доме раздались громкие встревоженные голоса. Она вышла из своей комнаты и увидела директора дома Роговского, растрепанного и неистово жестикулировавшего, яростно отдавая приказания. Все это было очень странно. Но уже через минуту она поняла, что ждут очень высокого гостя. 

- Что случилось, Евгений Францевич?

Роговский уставился на нее шалыми глазами.

- Спятить можно! Бунин едет! Как снег на голову! И я хочу вас просить, не уступите ли свой большой стол Ивану Алексеевичу? 

Большой кухонный стол, украшенный черным лаком, Одоевцевой очень нравится – за ним так удобно писать.

- Хорошо, - соглашается она. – Но только в том случае, если Бунин мне сам скажет, что ему нужен этот стол. 

«… На следующий день мы с Георгием Ивановым ждем на крыльце «Русского дома» - за Буниным и его женой, Верой Николаевной, Роговский умчался на такси.

- Есть хочется, - жалуется Георгий Иванов. – Что за идиотство - заставить всех голодать в ожидании Буниных? 

Но Роговский решил, что общий завтрак с парадно накрытыми столами необходим для такой встречи. 

… И вот, наконец, в сад через ворота, трубя и пыхтя въезжает старый автомобиль. Роговский и его «казачок» стараются помочь Бунину выбраться из автомобиля. Но Бунин резко отстраняет их широким жестом – не мешайте! Сам могу! 

И поднимается на крыльцо, хмуро и брезгливо морщась. Но, увидев Одоевцеву, улыбается: «А, и вы здесь? Пррриехали! Ну, здрравствуйте! – передразнивает он ее. 

«Вера Николаевна поднимается, держась за перила. Как она изменилась, постарела! Целует меня. 

- Как хорошо, что и вы тут. Яну будет веселей. 

В холле, на пороге столовой, выстаиваются пенсионеры. Не удостаивая никого даже взглядом, Бунин обращается к нам с Георгием Ивановым: 

- Слыхали? Травят меня, со свету сживают. Я, видите ли, большевикам продался, в посольстве советском за Сталина водку пил, икру жрал! Посол предложил тост за Сталина. Но я сразу отставил рюмку. Не стал я есть их икру и пить их водку! Гнусные сплетни!» 

В тот же вечер Вера Николаевна постучала к Одоевцевой.

- Ян просил вас к себе. И, пожалуйста, не заводите с ним разговоров о поэзии – о Блоке, Есенине. Ян так нервен.

«И вот мы у Бунина, в его комнате. Бунин сидит в кресле перед камином в длинном халате верблюжьей шерсти, ночных туфлях и … широкополой синей шляпе. Я знаю, что Анатоль Франс и Андре Жид тоже в старости увлекались «головными уборами». Но шляпа Бунина бьет все рекорды нелепости. Она похожа на птицу, распустившую крылья, присевшую на его голову перед дальнейшим полетом. 

Бунин снова жалуется на своих «врагов и гонителей»:

- Со света сживают! В гроб живым заколачивают! 

- Собаки лают – ветер носит, - успокаиваю я. – Плюньте, забудьте. Повесим их «в молчанье», как учила меня Зинаида Гиппиус. 

И стараясь увести Бунина от мрачных мыслей, вдруг говорю:

- А не нужен ли вам, Иван Алексеевич, стол? 

Он поворачивается ко мне.

- Какой еще стол? 

- Стол, вроде письменного. Очень большой, два метра длины. Черный, лаком отполированный. 

- Черный стол? – недоумевая, переспрашивает он, прищуриваясь. - Метра два длины? Такой, как в похоронном бюро – для покойников? И вы изволите мне его предлагать? Так я вас понял? Хотите, чтоб в мою комнату поставили черный погребальный стол? Да я бы его изрубил топором и выкинул в окно.

Я растеряна. Ведь знаю, что Бунин панически боится смерти и всего, что хоть смутно напоминает о ней. И еще я знаю, что Бунин поклялся никогда не ходить на чьи-либо похороны»

 И все же однажды он изменил этому правилу. Не слушая ничьих уговоров, отправился в Ментону поклониться праху только что скончавшегося великого князя Николая Николаевича. Вера Николаевна была в панике, уверяла всех, что вид покойника так потрясет Бунина, что он может упасть в обморок.

Но, к всеобщему удивлению, вид мертвого князя не только не ужаснул Бунина, но даже восхитил.

- Лежит в гробу длинный, тощий, рыжий,- рассказывал он.- Грудка, как у цыпленка. А кулачище –во! И в кулачище, как дубина, кипарисовый крест зажат. Красота!

Кстати, как ездил хоронить великого князя, он потом описал в «Жизни Арсеньева», той самой, за какую и получил Нобелевскую премию.

« -Так что держите черный стол у себя, - продолжает свой рассказ Одоевцева. – А меня от него избавьте.

 Я чувствую, что гибну от стыда. И бормочу в отчаянии:

 -Ради Бога, простите, Иван Алексеевич. Я не хотела, не думала…»

И вот лицо его постепенно светлеет, что-то похожее на улыбку заменяет волчий оскал.

-Ну, ну, бросьте. У вас такой вид, того и гляди – расплачетесь. А я этого терпеть не могу. Предоставляю вашему любимому Достоевскому униженно и восторженно умолять о прощении. И каяться истерически.

-Толстой тоже каялся,- неожиданно произносит Георгий Иванов. – Но при этом никогда, ни у кого не просил прощения.

- И отлично поступал! – подхватывает Бунин о своем любимом Толстом. – Да и кого Лев Николаевич мог просить прощения. И за что?»

Одно упоминание имени Толстого магически действует на него. Толстого он боготворит. И с увлечением начинает описывать свои встречи с ним.

«…Я встаю, Но Бунин не хочет нас еще отпускать.

-Что вы, с курицами здесь ложитесь? Посидите еще.

Слава Богу, он пришел в хорошее настроение. И лучше всего сейчас и уйти.

О н церемонно встает.

-Что ж, тогда до завтра. Ведь мы теперь, хотите, не хотите, а будем каждый день видеться.

Мы жили на одной площадке и Бунин заходил к нам, как к своим, в домашнем виде. И усаживался лицом к окну, объясняя, что, якобы, из за этого окна он так часто и заходит к нам.

- У наших с Верой окон один и тот же вид – скрюченные оливковые деревья, похожие на мучающихся грешников в аду, коза на веревке, пыльная проезжая дорога. А у вас в окне розы и пальмы, вдали сияющие снежные Альпы. И я как будто переезжаю в праздничную счастливую страну…» 

То была не совсем правда. На самом деле ему нужны были интересные собеседники и, главное, слушатели. А неутомимым слушателем, как мы уже знаем, была именно Одоевцева. Усевшись поудобнее, Бунин начинал жаловаться и брюзжать. Георгий Иванов не выдерживал и под каким-нибудь предлогом уходил.

-И как ты можешь это выносить?- удивлялся он.- Как тебе не скучно?

Но ей никогда не было скучно с Буниным. В его присутствии просто невозможно было скучать. Он, как никто, умел заставлять переживать вместе с ним все его чувства и мысли, видеть его глазами, слышать его ушами. Он делился своей радостью, своим горем, делал собеседника участником своей жизни, до такой степени приобщая его к своим переживаниям, что Одоевцевой подчас казалось, что речь идет о ней самой, а не о Бунине. Граница между нею и Буниным как бы исчезала…»

Он тогда издал «Темные аллеи» (по моему, лучшую свою вещь- Л. Л.), и справедливо возмущался, что эту пронзительную книгу не только недооценивают, но даже осмеливаются осуждать.

-Идиоты! Они считают, что это сплошная порнография, бессильное старческое сладострастие. Не понимают, фарисеи, что это новое слово в искусстве.

И он был прав. Думаю, что ни в одной стране мира не было тогда писателя, который бы с такой силой и болью выразил самое сокровенное в человеке – его способность любить, презирая даже смерть.

Одоевцевой, конечно, нравились «Темные аллеи». Но и ее удивляло количество самоубийств и убийств в них. Ей чудилось в этом странное для старого уже человека слишком уж юношеское, романтическое понимание любви.

Чуть что – ах! и она вешается, или он стреляется, или убивает ее, - осторожно, но откровенно возражала ему.

Он сердито поживал плечами:

-Вот как? Ну, значит, вы никогда не любили по настоящему. Неужели вы еще не поняли, что в семнадцать и в семьдесят любят одинаково? Что любовь и смерть связаны неразрывно. Каждый раз, когда я переживал любовную катастрофу, а ведь почти каждая моя любовь была катастрофой, - я был близок самоубийству. Днем и ночью думал о смерти.

«-Скажите, Иван Алексеевич, - пытала она его, - неужели вы действительно, по настоящему хотели… Или только так, в мыслях, мечтах?

- Оказалось, только в мечтах,- с горечью признается он.- Вот я себя проверил, все случаи до одного. И понял- нет, никогда не мог застрелиться. Хотя тогда был уверен – застрелюсь! А теперь вижу- нет, окончательной жажды смерти у меня никогда не было. Всегда откладывал на потом. Слишком хотелось еще немного, хоть один день, хоть ночь, пожить еще. Я страстно люблю жизнь и всегда любил…

Помолчав в раздумье, вдруг, со слезами в голосе, сокрушенно разводит руками:

 - А ведь мне иногда до слез жаль, что длительно счастлив я никогда не был. Только вспышками, минутами. Гете говорил, что за всю жизнь был счастлив всего лишь семь минут. А я все-таки наберу счастливых минут на полчаса и то, если с детства считать.

- А когда получали Нобелевскую премию?

- Не поверите, секунду! Когда в кинематографе, в темноте, вдруг вспыхнул фонарик и я услышал: «Звонили из Стокгольма!» А сколько сводящего с ума ожидания, столько бессонных ночей… А когда узнал, поверил, осознал, сразу будто внутри пусто стало.

 «… Гулял он чаще всего один,- рассказывает Одоевцева. - И я скоро поняла –почему. Не любил, чтобы ему мешали наслаждаться природой. Каждый порыв ветра, прозрачность воздуха, надвигающаяся гроза – все им мгновенно улавливалось, волновало и радовало . Прелесть мира восхищала и даже терзала его.

 - У меня в молодости было настолько острое зрение, что я видел звезды, видимые другим только через телескоп. И слух поразительный – слышал за несколько верст колокольчики ямщиков. А обоняние - чуял и знал запах любого цветка, с завязанными глазами мог определить по аромату – красная или белая роза…

Что, не вяжется с вашим представлением обо мне? Свирепый эгоист, эгоцентрик, манящий себя солью земли? Так ведь? – подначивал он меня, прекрасно зная, что я вовсе так не думаю. Напротив, слушаю его с восхищением и верю всему.

 -А о душе моей вы не подумали? У меня ведь душевное зрение и слух так обострены, что чувствую я в сто раз сильнее, чем обыкновенные люди, и горе, и счастье, и радость… Даже сейчас, на восьмом десятке. Хотя какое же у меня теперь счастье?..

 Читаю и удивляюсь, как искренне, и с каким упоением Бунин беседует с Одоевцевой. А ведь он в эти годы редко так близко подпускал к себе людей. Часто замыкался в себе. И вот явилась, как чудо, женщина, которой можно все-все рассказать. Женщина, которая так терпеливо, но и с неподдельным интересом его слушает. И он говорит с ней, как на исповеди. И как странно: Одоевцева столько лет знакома с Буниным, а теперь ей кажется, что только сейчас познакомилась с ним.

«Мне кажется,- признается она,- что он занял такое огромное место в моей жизни, что я не представляю, как буду жить дальше, не видя, не слыша его.

-Вот вы спрашиваете, разрешу ли я вам писать о себе?- однажды вдруг спросил он.

 И выдержав паузу, продолжил:

 - Не только разрешаю, но буду рад, если вы это сделаете.

 И смотрит на меня торжествующе, не сомневаясь, что я, осчастливленная его монаршей милостью, чувствую себя на седьмом небе.

И вдруг признается:

- Когда я был еще почти мальчиком, увидел свое «Ив. Бунин» в газете, от радости ощутил такую гордость – до спазмы в сердце. С того дня я уже был уверен, что добьюсь всероссийской славы.

-И не ошиблись. – говорю я.- Не только всероссийской, но всемирной.

Он смотрит на меня, прищурившись:

-Польсти, польсти! Люблю лесть! Даже самую грубую, как ваша. Но тонкая лесть, конечно, еще приятнее. В лавке Суханова спрашиваю приказчика как-то, хороши ли полученные консервы из налимьей печенки? А он отвечает почтительно: 

- Кто их знает, Иван Алексеевич. Не пробовал-с: «Темные аллеи». А вот чайную колбасу могу рекомендовать. Прелесть. «Митина любовь», да и только-с! 

- А знаете, - вдруг продолжает он, – в чем главный недостаток ваших писаний? 

 Он делает паузу и произносит веско:

 - Слишком интересно. Слишком динамично, будто одним дыханием. Да, представьте себе! Вы изумлены, вам кажется, что это ваше главное достоинство. А выходит наоборот. Вы как вцепитесь в читателя, так и катаете его в лифте вверх и вниз, не давая ему передохнуть, прийти в себя. Вам кажется что так и надо? Вы этого добиваетесь? 

Он смотрит на меня насмешливо. 

- Напрасно, сударыня. Пушкин говорил: «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». А я говорю – проза, прости Господи, должна быть скучновата. Настоящая, великая проза. Сколько в «Анне Каренине» скучных страниц? А в «Войне и мире»? Но они необходимы, они прекрасны. Вот у вашего Достоевского скучных страниц нет. Нет их и в бульварных, детективных романах. Вот был такой роман, видел объявление в газете: «Только факты, сэр!» Лучшего названия не найти. 

И вдруг отчеканивает: 

- Я бы сжег эти «Только факты, сэр» вместе с автором. 

- И меня тоже? – спрашиваю я.

Он поворачивается ко мне и смотрит, улыбаясь. 

- Нет, я к вам чудно отношусь, правда. Я хочу вам добра, оттого и учу уму-разуму.

- Так не сожжете меня? – добиваюсь я, смеясь. 

- Нет. И вообще никого не только не сожгу, а и сжигать не хочу. Злости во мне, настоящей, веселой злости, как в молодости, больше ни на грош. Так, брюзжу еще. Но по-настоящему уже не могу прийти в ярость. Должно быть, мысль о смерти мешает. Ведь я о смерти теперь постоянно думаю. ..

 

Постскриптум,

Конечно, я пропустил немало из того, что Одоевцева узнала, живя рядом с Буниным в «Русском доме». Жизнь вскоре разлучила их. Но я поражаюсь, сколько же он вложил в нее в один этот месяц. 

 

Я много читал моего любимого Бунина. Порой, сходя с ума, что так никогда не смогу. 

Одоевцева спасла меня. Потому что она тоже, конечно, не смогла. Зато подарила нам Бунина-человека.