Вдвоем в Париже

Опубликовано: 16 августа 2011 г.
Рубрики:

Приехав в Париж майским солнечным утром из Лондона на Eurostar через туннель под Ла-Маншем, я предвкушала, конечно, наслаждение, испытываемое каждый раз в этом уникальном городе, но что мне предстоят совсем неожиданные даже не впечатления, а ощущения, не предполагала.

Дочь зарезервировала номер в гостинице с ностальгическим названием Vieux Paris на бульваре Сен-Мишель, где при наличии четырех звезд предоставленная нам комната оказалась по площади едва ли не равной ванной в нашем колорадском доме. В лифт — стоячий гроб по моему определению в прошлые парижские визиты — мы еле втиснулись с ручной кладью, но зато в пяти минутах пешком через мост открывалось Сите, Дворец Правосудия с Консьержери, Нотр-Дам. Именно там, на Boulevard du Palais, мы с дочкой три года назад останавливались в студии её подруги Присциллы, откуда на нас в окне глядели башни собора Парижской Богоматери. За это время Присцилла успела выйти замуж за Тома, и дочь была свидетельницей невесты на их свадьбе в Нормандии. A через несколько месяцев в Греции, в Миконосе, праздновалась свадьба нашей Виты, и при регистрации в мэрии её свидетельницей стала Присцилла. Но, несмотря на столь важные события, уже на Северном вокзале, куда прибыл экспресс из Лондона, мне показалось, что трехлетнего перерыва не было, вообще я из Парижа не уезжала. Впрочем, и в мой первый туда приезд тридцать с лишком лет назад возникло сходное чувство не новизны, а узнавания. И навсегда запало завистливое восхищение людьми, сидящими за столиками на тротуарах, кто с чашкой кофе, кто с бокалом вина, и с нескрываемым любопытством глазеющими на прохожих. Будто им, зрителям, удобно устроившимся на плетеных стульях с овальными спинками, демонстрировалось увлекательное, упоительное, мастерски поставленное зрелище — будничная, каждодневная жизнь парижан.

Хотя тогда, в середине семидесятых, для нас, граждан СССР, их жизнь и наша ни в чем, никак не соприкасались. Но у меня, в ту пору молодой, витрины с умопомрачительными шмотками никакого вожделения не вызвали — недоступное эмоций не пробуждало. Уязвляло другое: собственное корявое, неуклюжее, в рабской зависимости взращенное нутро. Вдруг обнаружилось, что моя планка, по советским понятиям выше среднего уровня, рухнула при сравнении с парижской официанткой, бойкой, востроглазой, а, главное, преисполненной чувством личного достоинства, за посягательство на которое она тут же в фурию превратится, и будет права.

Спустя время я приехала в Париж в другом качестве, с мужем, работающим в Женеве в международной организации, и жили мы рядом с Триумфальной аркой на рю де Бальзак, прилегающей вплотную к Елисейским полям. Вот по ним я курсировала туда-сюда, пока муж заседал на конференции. Доходила до площади Согласия, сворачивала к Мадлен и, опасаясь заблудиться, тем же маршрутом возвращалась. Искоса поглядывала на столики, вынесенные из кафе, брассери на тротуары под бордовыми навесами, но чтобы самой там присесть, что-то заказать, одной, без спутников — нет, не решалась.

По натуре я склонна не столько к новизне, сколько к повторам, возвращениям, поэтому в каждый последующий визит в Париж считала необходимым отметиться на Елисейских полях. Иначе своё присутствие в Париже конкретно, реально не воспринимала. Но приходилось, приезжая туда уже с дочкой, в исполнении родительского долга посещать непременно туристические святыни — Пантеон, Инвалидов, Пер-Лашез, что выдерживала терпеливо, но, если честно, без всякого удовольствия.

Намечаемая программа включала, разумеется, и Лувр, постигаемый постепенно, слоями, прежде чем откристаллизовалось самое важное, ценное конкретно для меня. В преображенный на наших глазах из вокзала музей d’Orsay на набережной Сены мы отстояли длинную очередь, и я не смела признаться, что смотреть на Сену мне интересней, чем на картины импрессионистов, представленные в д’Орсе в изобилии, но давно известные, изученные по московским коллекциям, собранными Щукиным с подсказки Серова, и восторга своими открытиями уже не рождающими.

Париж радовал всегда, но подсознательно возникало смутное, омрачающее праздник ощущение: выдалось, еще раз выдалось, но, возможно, больше уже никогда. И, мысленно прощаясь с тем, что очаровывало, пленяло, не только в себе хотела удержать увиденное, почувствованное, но, что, полагала, важнее, в нашей дочери, еще ребенке, подростке.

Я не смогла бы выразить это определенно, но именно в Париже и только в Париже во мне поэтапно происходило как бы раскрепощение, заряд которого надеялась пробудить в дочери, начавшей не с нуля, как я, а с пятилетнего возраста вкусившей атмосферу Европы.

Что такой искус одновременно и благотворен, и опасен, догадывалась. Она уже поправляла огрехи мужа во французском, хорошо им усвоенном как иностранном, но не как у неё, выросшей во франкофонной Женеве, с проникновением в самые поры той языковой среды.

Хотя невозможность предсказывать, прогнозировать будущее в какой-то степени благо для человека. Иные испытания оказались бы непереносимы, будь заведомо известна их тяжесть и продолжительность. Да и мгновения счастья тускнели, если были бы обещаны, гарантированы наверняка.

Пожалуй, главное, чему я старалась обучиться за прожитые годы — не ждать, не терзаться мучительным нетерпением, с моим буйным темпераментом невыносимым. В детстве вставала ночью босая, проверяя, лежат ли под новогодней елкой подарки, неважно какие, но удостоверяясь, что они есть, то есть родители меня по-прежнему любят. Ощупью находила и шла с облегчением досыпать. Если нет, впадала в отчаяние, подозревая, что за какие-то грехи наказана. А грехи-то имелись. Я регулярно лупила младшую сестру, подтверждая своё лидерство самыми варварскими способами. Потребность лидировать, как и бешеное во всем нетерпение, не изживались и в юности, и в молодости не укрощались. Моя пунктуальность — не опаздывала никогда, никуда — имела ту же причину: нетерпение, оборачивающееся всюду, со всеми томительным ожиданием.

Глупо, стыдно было являться на свидание с ухажером, скажем, загодя, к тому же не будучи вовсе им обвороженной, но так же я мчалась, например, к зубному врачу — не имело значение к кому, ради чего, просто мои, так сказать, внутренние часы шли с опережением времени, установленного для всех прочих.

Самые радостные события от предшествующего им утомительного, отупляющего выжидания — блекли к моменту, когда следовало ими упиваться. Свершившееся утрачивало значение. Пока однажды, глянув в зеркало, я вдруг обнаружила в своих пепельных от природы волосах отчетливо серебрящиеся пряди, что меня не удивило и не огорчило. Собственно говоря, пора, и мне дан сигнал, что достигнута черта, когда спешить некуда, незачем, а надо, наоборот, притормозить. Но как? Следует срочно, не теряя времени, обучиться тому, в чем у меня нет никакого опыта. Сединой обзавелась, но не мудростью.

А ведь если оглянуться, сбылось многое, о чем в молодые годы не смела и мечтать. Куда же теперь так азартно устремляюсь? Какая цель в перспективе вырисовывается, чтобы, как прежде, возбуждать, воспламенять моё нутро? Профессиональные амбиции? Тут я изрядно поостыла. Ушли люди, тот слой, то поколение, чьи оценки служили мне ориентиром. Вкусы, мнения, как безупречный эталон, никто и нигде мне уже не предъявит. Ничья похвала не осчастливит, и, соответственно, равнодушие, неприятие не уязвит.

Некогда на семинаре под руководством Трифонова при обсуждении моих текстов собратьями по литературному цеху, вожделеющими стать членами союза писателей, меня истоптали так, что Юрий Валентинович за меня вступился. Я была моложе своих беспощадных критиков лет на десять, и опыта в бурении скважин, строительстве мостов, заводов, освоении целинных земель не имела. Комплекс вины, что пишу не про то, что мой же отец, Кожевников, считал достойным публикации в подведомственном ему журнале «Знамя», во мне зрел, одновременно с протестом. Но когда Трифонов, внезапно, что при его флегматичной внешности никак не ожидалось, рявкнул свирепо на моих хулителей, обомлели не они, а я. Он сказал: «Вот что, парни, мнение моё такое, вот она — и указал на меня — будет писать, знаю, уверен, а никому из вас этого обещать не могу».

В перерыве в коридоре я одна стояла, как зачумленная. Шепоток, вполне внятный: блатная! Трифонов еще тут добавил, ко мне подойдя: «Не забуду, Надя, — услышала — как в Коктебеле ты заботливо, бережно отнеслась к моей дочке, Оле, своей сверстнице, когда у неё умерла мама». У меня мелькнуло: вот, значит, поэтому... Он тут же почувствовал моё огорчение: «Писатель без сердца, чуткого на чужую боль, не писатель. Если сейчас не понимаешь, потом, надеюсь, поймешь».

Но я долго не понимала. Хотела, старалась, чтобы ценили меня за другое — хватку, выносливость, равнодушие (на самом деле показное, когда ругали). Броню наращивала, прочный хребет. И действительно, в профессии, мною выбранной, особенно на начальном этапе, это было необходимо.

Не моё, сознаю, конечно, открытие — относительность ощущаемого в разных обстоятельствах на разных возрастных этапах ритма времени — то набирающего ошеломляющую стремительность, то замедляющегося, замирающего, как в стоп-кадре. И Томас Манн, посвятивший исследованию подобного феномена свой роман «Волшебная гора», тоже не являлся тут первопроходцем. Жизнь сама каждому преподносит такие уроки, и реакция на них зависит только от нас.

В свой недавний приезд в Лондон к дочке, где в Хитроу она встречала меня с мужем Дэвидом, я радовалась их симпатичными, почти уже слитными в новом родстве физиономиями, но всё же открытия, душевного сдвига в себе пока не пережила.

Мне нравилось всё, и их квартира с садиком в Нотинг-хилле, где пели птицы, будто в сельской идиллии. И то, что в соседствующей церкви на башенных часах мерно, гулко озвучивалась с тридцатиминутными промежутками непоколебимая веками, гениально задуманная первооснова. Рождение, взросление, молодость, любовь, старение и то отплывание к иным берегам — в иные дали, пугающие и притягательные неразгаданной никем тайной: оттуда ведь не вернулся никто.

Дочка с мужем трогательно меня обихаживали, настаивая, что я их гостья, чему нисколько не сопротивлялась, любуясь их гармоничной слаженностью, естественной, а между тем же редкой. Любовь, даже самую страстную, материнскую, сопровождает еще и бремя ответственности, и когда видишь того, кто готов с тобой её разделить, вдруг испытываешь признательное облегчение. Дочь не только моя. Неусыпная тревога теперь уже разделяема, и не в партнерстве, кровной спайки с мужем-отцом, сдвинутом, как бывает, даже еще больше на обожании своего чада, а сбалансировано, как должно быть у мужа с женой.

С дочкой в этот мой приезд в Лондон мы практически не расставались — совпали Пасхальные каникулы, потом королевская свадьба с подаренными в честь такого торжества нерабочими днями. Но как-то дочке надо было ненадолго отлучиться, договорились встретиться в условленном месте. Жду смиренно, не потому что она опаздывает, а по неизжитой моей привычке всюду, всегда являться раньше. Завидела издали: идет неспешно, уверенная в себе, красивая, стройная, не знаю даже как обозначить, дама, леди, почти чужая. Но вдруг, с улыбкой до ушей, мчится ко мне, косолапя, не финансистка из лондонского Сити, а мой ребенок, издали вопя: мама, мама! Руки распахнуты для объятий, как крылья птицы. Я тоже срываюсь навстречу, пьянея от никогда прежде не испытанного, ни с чем несравнимого ликования: моё, моя, всё-таки, несмотря ни на что — моя!

Тут слышу: а тебе, мам, приготовлен сюрприз — мы едем в Париж! В Париж? — переспрашиваю недоуменно — а зачем? Ты, мам, не поняла, говорит дочь, мы вдвоем туда едем, только ты и я. Ну если вдвоем... И обе разом начинаем хохотать, она — довольная своей сметливостью, я — смущенная её проницательностью. Вдвоем! — орем, так что на нас удивленно оглядываются прохожие.

— Только имей в виду, — строго произношу, — никаких магазинов, договорились?

— И никаких музеев, договорились? — лукаво сияет серо-голубыми глазищами.

— Тогда что же мы в Париже будем делать? — интересуюсь.

— А что ты там не делала никогда, а хотела бы?

Вопрос, повергший меня в раздумья: действительно — что? И вдруг всплыло: я бы хотела просто сидеть на скамейке в парке, в сквере или у Сены и никуда не спешить.

— Ну вот, — обрадовалась дочь, — это я тебе организую, только сидеть будешь не на скамейке, а в парижских кафе.

Сбылось: сокровенная, вынашиваемая десятилетиями, с первой поездки в Париж, мечта. Совпало и место — бульвар Сен-Жермен, воспетый Марселем Прустом. А рядом бульвар Сен-Мишель, из перечитываемого регулярно, в отличие от его романов, «Праздника, который всегда с тобой» Хемингуэя, пронизанного ностальгией по утраченному — молодости, любви... В безвестности при отсутствии денег, как выяснилось, достижимых, а после при славе, богатстве — нет, никогда.

Правда, и Сен-Жермен, и Сен-Мишель авторы этих литературных шедевров нынче бы не узнали. Фешенебельный квартал, туристическая мекка, с самой старой в Париже церковью Сен-Жермен-де-Пре, увитой плотно, густо разросшимся плющом, будто на многовековую каменную кладку накинули ярко-зеленую мантию.

В знаменитых тамошних Café de Flore, Les Deux Magos, осененных легендарными именами, от Сартра с неразлучной Симоной де Бовуар, до Верлена, Рембо, найти место за столиками, выстроенными на тротуаре в тесный ряд так, чтобы посетители обозревали уличное действо во всех ракурсах, — редкое везение. Так что ежели кто уселся, то уж надолго. Не важно, что заказанное вино, либо кофе, просто минеральная вода давно выпиты, официанты приучены никого не беспокоить, не приставать с ненужными вопросами, надо ли подать что-то еще. Да не надо никому, ничего — только вот так, в расслабленности упиваться парижской, нарядной, праздничной, зарази­тельно праздничной, что больше не встретишь нигде, толпой, произнося мысленно в который уж раз: умеют же французы жить — ох умеют!

Возможно ли такому обучиться, здесь не родившись? Хемингуэй старался, почти получилось и воплотилось в малостраничном, но исключительно концентрированным ощущением счастья эссе, мгновенно, увы, улетучивающегося, если нет дара ухватить его в точно подсказанных талантом словах. Или в красках, звуках...

Все практически прославленные художники, вне зависимости от национальной принадлежности, в Париж приезжали, учились не только профессии, а большему — искусству вольно дышать, независимо мыслить. И наши соотечественники не исключение. Бенуа, Сомов, Добужинский, Бакст, Гончарова, Ларионов, Шагал (посещавший, кстати, школу-студию Бакста-Добужинского в Москве — до того, как окончательно осел во Франции) — получили прививку свободы в Париже. Париж обладает чудесным, чарующим свойством раздвигать горизонты привычного, подсказывая, без тени нравоучений, советы в преодолении рутины, обесцвечивающей, обесценивающей наше и так недолгое пребывание на этой — гляньте, обратите внимание какой прекрасной — земле.

В нарушение договоренности мы с дочкой Лувр, конечно, навестили, с выставкой работ Рембрандта по христианской тематике, где открылось, как всегда, неизвестное, упущенное прежде. Образ Христа у Рембрандта несхожий ни с кем, он не выдумал, а писал с конкретного человека, своего современника. Вот он, на портрете, молодой человек в кипе, житель еврейского квартала Амстердама. В нем Рембрандт обнаружил искомое: просветленную, лучезарную кротость и скорбь о всех нас.

На выставке в Лувре демонстрировали так же работы последователей Рембрандта, копирующих тщательно оригиналы. И какой же контраст: гаснет волшебство. Гениальность тиражированию не поддается, никакими усилиями посредственности не достижима. Но как важно делиться своими наблюдениями с человеком, родственным по духу. Дочь и в детстве восприимчивостью своей меня дивила. С мужем, больше у меня к нему претензий за все совместно прожитые годы не возникает, мы в музеях друг друга всегда теряли. Он изучал таблички с датами, комментарии к изображенному на полотнах, я же сразу, моментальным охватом, что-то отсекала, в другое до забытья погружалась. А вот дочь постоянно, слитно, от картины к картине рядом присутствовала. То, что она — другая мне открылось еще в её младенчестве. Тем более восхищала наша общность, обнаруживаемая в самых глубинах нутра.

Чтобы попасть в Brasserie Lipp дочь резервацию там нам на ужин сделала за неделю. Да и одетыми кое-как туда не придешь. Шикарную публику встречает седовласый, импозантный мэтр, похожий скорее на члена Французской академии. Но дочь всегда знает, что хочет — её отличительная черта, унаследованная явно не от меня.

Щебеча на свободном французском, мило и вместе с тем настойчиво сообщила мэтру, перед величественностью которого я, признаюсь, оробела, что нам бы хотелось сидеть не внутри брассери, а при входе, на застекленной веранде. В её организаторских способностях сомневаться не приходилось. А мне ведь действительно не столь было важно, что есть, что пить, сколько смотреть, впитывать алчно Париж. Ради этого мы сюда и приехали, и дочь, бывающая там регулярно в служебных командировках, старалась утолить, насытить мою потребность в европейском стиле, европейском вкусе. Живя дома, в США, в Колорадо — комфортно, с удобствами, во мне отмирала потребность узреть и другое, отмирающее вроде как за ненадобностью. Но только дочь могла меня выманивать из насиженного, в долгих странствиях нашей семьи по миру наконец обретенного и, хотелось верить, надежного гнезда.

В меню Lipp на закуску я выбрала эскарго, то есть, виноградные улитки, типично французское лакомство, от которого отвыкла в США. А когда-то, живя в Женеве, приобрела и специальную керамическую посуду, и все необходимые приспособления, щипцы, вилочки, чтобы ловко, изящно, умело доставать плоть улиток из ракушек.

Но выяснилось, что я отвыкла справляться с привычным некогда деликатесом. Ракушка у меня совсем не изящно плюхается с тарелки на скатерть и я, оберегая шелковую, кобеднешную, как дореволюционное купечество выражалось, юбку, успеваю прихватить её первым и указательным пальцем. Так-то проще, зачем церемониться, щипчики, вилочки — хоп улитку в рот.

Дочь откровенно надо мной насмехается: мам, ты мне напоминаешь кинозвезду Джулию Робертс, она так же, без затей, с эскарго расправлялась, помнишь? Помню, сцена из фильма Pretty Woman. Дочь, так же мне, по-простецки: ага! И обе веселимся.

Подлетает официант, чья предупредительность обретает особо угодливый оттенок: так вы русские? Да, дочь отвечает, русские, хотя я живу в Лондоне, мама в США, и встречаемся в Париже. Он, расплывшись: понял, вы те русские. Нет, не те, другие. Но какие, зачем объяснять. Хотя и в других подобных заведениях нас принимали ошибочно за гуляющих на нефтедоллары теперешних новых русских. Мой протест, когда мне совали визитки, предполагая, что я вот сразу, сейчас возжажду приобрести в Париже недвижимость или уж, по крайней мере, антиквариат, дочь усмиряла, как ей тоже свойственно, благоразумно: «А какая тебе разница, кто как тебя воспринимает?» В самом деле, никакой, но изнутри возникает сопротивление: не хочу быть новорусской, равно как и советской — не хочу.

— А, может быть, пройдемся по набережным Сены, ты согласна?

Лотки букинистов с выставленным дешевым барахлом. Кто способен соблазниться старыми «Paris Match», где на обложках истлевшие давно в могилах прежние кумиры. А якобы старинные гравюры, на версту разящие фальшивкой. Кто соблазнится? Да вот я соблазнялась, когда в кармане их валюта напрочь отсутствует, а наши советские рубли здесь — туалетная бумага. Но страсть желаний, всего, дикая, варварская, мутящая рассудок — как же ослепительно всё озаряла. Сохранилось фото, я рядом со своими спутниками в нашей туристкой группе. Стыд и срам, что на нас надето — огородные чучела, и я сама ничем от прочих не отличаюсь. Но улыбка, но пламенный взгляд — восхищайтесь мной! И было, восхищались, под напором, бесследно ушедшей, молодой, победительной наглости. А теперь на мне пиджак, подаренный дочкой от дизайнера Sonia Rukiel: бирка с ценой была деликатно снята. Но я увидела такой же в витрине магазина, с ярлыком, сообщающим его стоимость, и вознегодовала: ты что, возмутилась, с ума сошла, за такие деньги... Смеётся. «Нет денег, — слышу, — которые не жаль бы заплатить за твое, мам, совсем детское лицо. Ты ведь верила в Деда Мороза, ну признайся!»

Когда-то, в другую эру, моя несклонная к сантиментам мать, скорее, пожалуй, опасающаяся, что в сантиментах наружу вырвется то, что она в себе таила, спела сидя рядом у моей детской кроватки колыбельную: спи, моя радость, усни, в доме погасли огни... И меня обдало блаженством, больше не испытанном ни с кем никогда.

Мы с дочкой, облокотившись на парапет, глядели на Сену, думая каждая о своем. Пока я не услышала команду: идем во «Флор», обязательно найдем места за столиком, увидишь, убедишься!

Действительно, места нам во «Флор» нашлись. Заказали по бокалу вина. И говорю дочери: или мне кажется, но на твоем лице налет загара. Она мне: «И у тебя, мам, можно такое представить, мы с тобой загорели в Париже, сидя в кафе! Я же тебе обещала, что в этот приезд ты здесь найдешь то, что не ожидала, и оказалась права!»

Да, ты права, моя радость, права. 