Отражение

Опубликовано: 16 февраля 2011 г.
Рубрики:

Продолжение. Начало в N3 [182].

— Почему опять не позвонила? — встретила попреком мать. Хотя её глаза были приветливыми. Вроде как отчитывала по привычке, чтобы дочь впредь не нарушала установленных правил. В душе же радовалась, что та пришла.

— Я от редакции, — бодро заявила Ната.

— Садись, будем чаевать. Сегодня я одна, Егор в командировке.

Пока она ставила чайник, Ната воткнула украденную тетрадь в ряд книг в шкафу. Шарить по полкам в поисках нового дневника не стала. Если не дано ей знать правды, значит, так лучше. Главное — это всем помириться, объединиться опять в семью. Как было до появления Егора — отнявшего у них маму.

— Не тяжко в такую погоду по городу таскаться? — спросила мать, когда они уселись пить чай. Она была в восточном халате. Домашняя. Лицо без косметики было нежно-бледным. Глаза без темнивших их карандашных линий — пепельными. Когда она их не красила, были заметны вкрапленные в них рыжеватые песчинки. Некоторые, будто выпрыгнув из глаз, лежали веснушками на переносице. Ну не счастье ли это сидеть с ней два дня подряд, пить вкусный крепкий чай, а не бесцветную дедушкину бурду. Есть воздушный батон, а не сухой (будучи экономным, дедушка не покупал хлеб, пока не съедался до крошки старый). Нате стало стыдно. Критикует его, а ведь у него маленькая пенсия, которую он всю тратит на неё. А то, что жидкий чай заваривает, так это по привычке. Марья Ивановна пьёт такой же — не из жадности, а из бережливости. Одна же живёт, рассчитывать не на кого, надо копить на чёрный день. И этот страшный день настал... Ната помрачнела.

— Что такая хмурая? — заметила мать.

— Марья Ивановна в больнице. Посижу у тебя и поеду её навещу.

— Марья Ивановна?

— Ну как же ты забыла! Наша соседка. Помнишь, когда инвалид Вася умер, она въехала в его комнату?

— Ах, да, да... как время быстро летит, уже десять лет прошло, — погрустнела мама. — Твоя бабушка тоже в семьдесят девятом умерла. Отец так резко тогда постарел.

— Он до сих пор её оплакивает. Ты же знаешь, какой он, никогда не признается, что переживает.

— Да, он её очень любил...

— Ты ему звонила? — воспользовалась Ната её мягкостью.

— Пока нет, не было времени.

— Позвони прямо сейчас, чего тянуть.

— Потом, сейчас не то настроение.

— Вот ты тянешь, тянешь, а он старенький, мало ли что с ним может случиться, вот как с Марьей Ивановной... потом сама будешь корить себя, что не позвонила.

— Ты меня не подгоняй, — стала мать раздражаться. — Сказала позвоню, значит позвоню. Что ты вообще каркаешь? Здоровье у него крепкое.

— Всё может случиться, он старенький, — повторила Ната и спросила напрямик, любит ли она его.

— Что за дурацкий вопрос! Ты считаешь, раз я с вами не живу, значит, и любви конец.

— Любить на расстоянии проще: ни забот, ни хлопот, — огрызнулась Ната.

— Не дерзи!

— На твоём языке дерзость это правда, — вспыхнула Ната. — Скажи честно, как на духу, ты любишь нас с дедушкой? Нужны мы тебе или тебе Егор дороже?

— Что ты такое говоришь, — растерялась мать. Когда она расстраивалась, она походила на обиженного ребёнка и этим обезоруживала. Нате стало неловко. Но извиняться не хотела из упрямства. Мать тоже никогда не просит прощенья, не принимает родного отца, оттого что тот живёт в прошлом, в другом времени и верит в правоту этого времени. Он же в свою очередь не признаёт того, что пишет его дочь — отрицающая то, что он считал правильным. Их конфликт был не просто семейным спором, но и столкновением старого с новым. И Ната вдруг поняла, что её попытки объединить их в семью обречены на провал. Даже если и состоится примирение, оно будет недолгим. Выходит, что условием мира была перекройка взглядов. Значит, между любовью и одинаковомыслием ставится знак равенства, так что ли?

— Когда любишь, то понимаешь другого человека, поддерживаешь его, — сказала Ната. — Вот как дедушка. Он заботится обо мне, не критикует меня.

— Но я же постоянно предлагаю тебе помощь, хочу устроить тебя на работу, ты сама всегда отказываешься, а критикую, потому что воспитываю.

— Мне не нужна помощь, я хочу сама. Критика мне тоже не нужна, мне другое нужно. Ты не понимаешь.

— Я как раз прекрасно всё понимаю! За что ты меня осуждаешь, за то, что я вышла замуж? Вот стукнет тебе сорок два, как мне, тогда поймёшь меня! — она вскочила, смахнув с журнального столика полой халата чашку. По паркету растеклась лужица. Хромая, сильно припадая на одну ногу, она поспешила на кухню за тряпкой.

— Сиди, я уберу, — сказала Ната. Пока она вытирала, мать молча с надутым видом наблюдала.

— У тебя нога сегодня хуже, надо бы к врачу сходить.

— Да ну, ерунда, уже не раз так было, — отмахнулась мать.

— Чего ты боишься? Хочешь, я с тобой пойду?

— Ещё чего! Всё пройдёт, — и свернула на другую тему: — Егор предлагает найти тебе работу.

— Спасибо, не надо. Мне нравится в редакции... хочу на литературный мир взглянуть.

— Наивное представление, так его не увидишь, — скептически заметила мать. — Ты продолжаешь писать?

— Продолжаю.

— Показала бы.

— Зачем? Ты разгромишь, посоветуешь разорвать и забыть.

— Что за чепуху ты городишь?! Как это я могу такое посоветовать?

— Ты что, забыла? Именно это ты и сказала два года назад.

— Значит, ты просто попала под горячую руку, — смутилась мать. — Или текст был слабоват. Покажи, что пишешь.

— Потом, — насупилась Ната. Слова матери о тексте резанули. И она заявила в отместку, что хочет показать Нагибину. Его мнение превыше всего. Уж наверняка не посоветует разорвать.

— Ты ждешь от него похвалы? А что если всё будет наоборот? Я бы не стала спрашивать его совета.

— Это почему? Он тебе не нравится? — рассердилась Ната, уверенная, что мать отговаривает из духа противоречия. Так уж повелось: что нравилось одной, то не нравилось другой.

— С чего ты взяла? Нравится, но не в этом дело, вряд ли он возьмётся читать, его и так одолевают молодые авторы. Тебя к нему от редакции посылают?

— Нет... я думала тебя попросить познакомить, наверняка ты его знаешь.

— Да, знаю... соседствуем... иногда видимся на разных сборищах.

— Ну, так познакомишь? — встрепенулась Ната.

— Хорошо, попробую.

— Вот здорово! У тебя нет случайно его фотографии?

— Да... где-то здесь, — она порылась в стопке журналов на столике, вытащила один, раскрыла, протянула дочери.

Ната взглянула. Лицо показалось знакомым. Где же она его видела? С пакетами к нему её не отправляли, вроде нигде с ним не сталкивалась. Лицо поразило, как и его повесть. Значительное. Изрезанное линиями — подчёркивающими эту значительность. Взгляд внимательный, но углублённый в себя, запертый. Во всём облике — твёрдость. Человек-монолит. И при этом прочитывалось что-то едва уловимо тонкое, спрятанное за внешней неприступностью. Страдающий человек, как и герой его повести. Как говорила мать: известным людям в чём-то труднее живётся. Где же она его видела? И вспомнила....

— Можно мне этот журнал взять? — спросила она.

— Конечно, бери.

— Ну, я побежала, надо к Марье Ивановне в больницу, только бы не опоздать, а то ещё не впустят.

— Пойди возьми на кухне яблок, а то не пойдёшь же ты с пустыми руками, — предложила мать. Её забота тронула. Ната подошла, обняла её. Обычно мать избегала приступов нежности, называла их сентиментальностью, отстранялась, а тут обняла в ответ.

На улицу Ната выскочила воодушевлённой. Всё складывалось на редкость удачно. Мать растаяла, обняла, дала продуктов для Марьи Ивановны. Ната побежала к автомату. Звонить дедушке из квартиры не рискнула. Мать могла расценить это как трюк, чтобы вынудить её с ним поговорить. Если от неё чего-то добивались, она видела в этом принуждение, сердилась и упиралась.

— Деда, это я! — весело прокричала Ната в трубку. — Скоро приду, только сбегаю к Марье Ивановне в больницу.

— В больницу не надо, нету больше Марьи Ивановны, — сказал он.

Оттягивая возвращение домой, Ната брела по бульварному кольцу. Хотела успокоиться, собраться. Если будет реветь у дедушки на плече, как делала не раз, то он совсем расстроится. Хотя человеком он был закалённым, много чего пережившим, к старости стал уязвимым. Никогда не страшась смерти в молодости, начал её бояться. В чужой кончине видел приближение своей. Смерть для него была точкой, пустотой. Ни в какую загробную жизнь он не верил, был несгибаемым атеистом. Он также беспокоился о внучке. Не будет ли она, лишившись его пенсии, жить впроголодь, позаботятся ли о ней, не воспользуются ли её доверчивостью, чтобы облапошить и отнять квартиру. В каждом её приятеле он видел метившего ей в мужья афериста и устраивал всем допрос. Поэтому друзей к себе она не приглашала.

На бульварах расползалось под ногами месиво из снежной каши с гнилыми листьями. Пока она сидела у матери, потеплело. Она глотнула воздуха — мягкого, посвежевшего, и почувствовала себя виноватой. Радуется погоде, а Марьи Ивановны нет. Вот такая штука эта жизнь! Продолжается несмотря ни на что. Прав дедушка — всё недолговечно. Пройдёт время, и Марью Ивановну забудут, а в её комнате будет ликовать Тамарка, оттого что дождалась, наконец, жилплощади. И в этом ликовании сохранится хоть какая-то память об одинокой старушке. Когда же придёт Тамаркин черёд, то память умрёт. «Напишу про неё рассказ, и тогда Марья Ивановна вечно будет жива. Нельзя же вот так исчезать, надо оставить какой-то след», — рассуждала Ната, глядя на идущую навстречу пару. Их смех казался неуместным, будто они знали, что умер человек и, невзирая на это, хохотали. Она — в светлой шубке, в шерстяном шарфе, закрученном тюрбаном вокруг головы, с вишнёвыми губами. Он — на несколько сантиметров ниже, плечистый, солидный. И тут Ната узнала литератора, к которому не раз являлась с пакетами, и Нелю — сияющую, вибрирующую, непохожую на ту девушку, которая сидела перед кабинетом главреда. Не замечая её, поглощённые друг другом они прошли мимо, оставив после себя терпкий запах духов — знакомый всем в редакции. По нему можно было определить, куда заходила Неля. Нате стало её жалко. Литератор был женат.

О том, что она их видела, Неле она решила ничего не говорить. Это их секрет. У неё тоже есть секрет. Никто в редакции не знал, что она дважды провалилась в Университет. Предвидя, как будет переживать дедушка, если она не пройдёт, на экзамены Ната ходила тайком. От матери тоже скрывала. Предвкушала, как потом с гордостью заявит: видишь, сама прошла, без твоих связей. Добиться всего собственными силёнками превратилось в навязчивую идею. Хотя всё равно будут считать, что без блата не обошлось. Где это видано, чтобы дети известных родителей сами пробивали себе дорогу!

Она вспомнила, как, завалив предпоследний экзамен, бродила по аллеям университета. Избегая встречных взглядов, в которых звенело «Прошёл!», смотрела под ноги, на кирпичную дорожку, приведшую к прозрачному бассейну. В нём утонуло перевёрнутое здание университета, упираясь шпилем в черепашье дно. И упали, как на игральных картах, головами вниз отражения стоявших у края парней и девушек. Те смеялись, болтали. Казалось, что всем, абсолютно всем повезло, кроме неё. Она подошла к скамейке с наполовину отодранным от спинки листом бумаги. Уцелевшие на нём буквы «Покр» предупреждали, что скамейка покрашена. Краска давно высохла. И застряли в ней маковки пыли, упавшие на неё, когда она была свежей.

Ната села. Воздух был пряно-сладким. Небо чистым, синим, с точками птиц. Она посмотрела на здание университета с устремлённым вверх шпилем — вершина, на которую мечтала взобраться. Но не справилась. Подвели гордыня и желание доказать всем и матери, что может сама без чьей-либо помощи «влезть» на этот шпиль. Однако свалилась вниз, как и лежавшее в бассейне его отражение. И, как она ни крепилась, заплакала. Мимо проходил пожилой человек. Взглянув на неё, подошёл.

— Провалились? — с сочувствием спросил он, догадавшись.

— Да, — всхлипнула Ната, растекаясь от жалости к себе. Всё виделось безнадёжным и пустым. Кто она такая? Никому не нужная соринка в мире, отчего-то возомнившая себя писателем.

— Ещё поступите... или что-то другое будет и, может, даже лучше, — успокоил незнакомец.

Увесистая, прозвучавшая заклинанием фраза «что-то другое будет...» её взбодрила. Несуразность, однако: незнакомый человек её успокоил, а мать и дедушка никогда этого делать не умели. Утешая, они горячились, давили. Она в ответ кипятилась не меньше. Получалось, что с посторонними разговаривать легче, чем с близкими.

— Куда поступали? — спросил он.

— На филфак... вообще-то я хотела в Литинститут, но туда ещё сложнее, — сказала она и поведала ему о своих мытарствах. О том, что ещё в детстве знала, что будет писать, и никто этого всерьёз не принимает. Даже родные.

— Ничего, когда-нибудь примут, — произнёс незнакомец. И неожиданно добавил, что ему тоже как-то досталось от отца: мол, бросай ты это дело, не твоё. Писатель же всегда в душе знает, что он писатель. Внутренний голос подскажет. Его и надо слушать.

— Вы писатель? — охнула она. Он кивнул, но продолжать не стал, а расспрашивать она постеснялась.

В тот вечер, возвращаясь от мамы, оплакивая Марью Ивановну, она думала о незнакомце. Совпадение было невероятным. Та же профессия и то же непреклонное, как вычерченное, лицо. «Он или не он? — думала она, подходя к метро. — Надо маме напомнить, чтобы не забыла меня с ним познакомить. Она же обещала».

 

Семнадцать лет спустя

Пока Ната собиралась, за ней следила пара пристальных глаз — с возрастом ставших выразительнее и глубже. Они говорили вместо матери. С тех пор, как её ноги окаменели, мать замкнулась в себе. Разговаривала редко, скупо цедила по несколько слов. Молчанием она наказывала дочь за свою беду.

«За что ты меня мучаешь?!» — вырывалось не раз у Наты. Потом ругала себя: несчастная, никому не нужная, кроме неё, стареющая женщина, а она орёт на неё, обвиняет. На ком ещё срываться, как ни на родной дочери.

«Молчание — это же её самозащита, ни встать, ни убежать от меня она уже не может. Полностью от меня зависит», — плакала украдкой Ната и думала с грустью, что дождалась наконец того, о чём мечтала, когда приезжала на Котельническую с пакетами. Хотела, чтобы мать нуждалась в ней, всегда была рядом. Это и произошло. Никого у матери не осталось, кроме дочери. Ни отца, ни мужа, ни друзей... Дедушка пережил Марью Ивановну всего на шесть месяцев. Через пять лет мать развелась с Егором. Тогда она уже с трудом ходила, а через какое-то время двигаться уже совсем не могла. Болезнь отгородила её от всех, заперла в квартире, где она сидела как в крепости, не желая никого видеть. Писать она бросила. Забыли её все довольно быстро.

— Как я выгляжу, ничего? — спросила Ната, зная, что не дождётся ответа.

Мать неподвижно сидела. Будто не слышала вопроса. Больная, но по-прежнему царственная. Величественности болезнь у неё не отняла. Её красота теперь в основном была в глазах — бездонных, видевших человека насквозь. Ната укутала ноги матери пледом, подкатила её инвалидное кресло к столу с ужином. Положила рядом с тарелкой сотовый телефон. Спросила, что ещё принести. Та опять не ответила. Обет молчания она нарушала редко, зная, что дочь понимает её без слов. Отщипнула кусочек хлеба, прожевала, посмотрела на Нату. В её взгляде было то, что никогда не обсуждалось: ненависть к своей оболочке, заключившей её в клетку, протест против зависимости от дочери и наравне с этим жалость к Нате, которая всё чаще и чаще появлялась в её глазах.

— Если что, позвони, я сразу же приеду. Обещаешь?

— Обещаю, — вдруг произнесла мать.

— Мамочка, — выдохнула Ната. И заплакала. Оттого что мать разрешила себе на минуту перестать быть немой. Оттого что она всегда рядом. Оттого что Ната обрела её, хотя и такой жестокой ценой.

— Не реви, краска с ресниц потечёт, — одёрнула та.

На вопрос, любит ли её мать, Ната так и не получила ответа. Даже когда, как садист, пользуясь её невозможностью встать и уйти, как-то села перед ней и стала читать свою повесть. Её героиня так же, как и она, бегала по городу с пакетами в надежде проникнуть в квартиру своей матери. Также трепетно ждала встреч с ней. Также зачитывалась книгам Юрия Нагибина, который, сам того не ведая, её поддержал.

Мать слушала, не шелохнувшись, будто у неё отнялись не только ноги, но и всё тело, душа, сердце. И, когда Ната закончила, долго смотрела в одну точку, мимо неё.

— Тебе понравилось? Скажи же что-нибудь, — взмолилась Ната.

— Нагибин не мог тебя поддержать, он тебя в глаза не видел, — отрезала мать. Её голос окаменел вместе с ногами. Стал тяжеловесным и безжизненным.

— Ну да, ты же меня с ним так и не познакомила, но я уверена, что в сквере был он...

— Детские фантазии! — перебила мать.

— Даже если и фантазии, какая разница, если это мне помогло. Ты же меня не поддерживала, — попрек¬нула Ната, провоцируя её, чтобы та только не замолчала. И подумала, что всё повторяется: даже сейчас, когда никуда им не деться друг от друга, они сражаются — как когда-то мать сражалась с дедушкой.

— Сколько можно обмусоливать обиды? Лучше принеси мне чаю, — велела мать.

Ната встала, пошла на кухню. Ну почему мать не понимает, что перетряхивание обид вызвано только одним: вынудить её хоть раз похвалить дочь и разрушить стену молчания? Или притворяется, что не понимает? Хотя Ната чувствовала, что повесть произвела впечатление на мать, и та растеряна. Но показать это было выше её сил. Замкнувшись в себе, она мстила себе за прошлое. Мстила диким способом — отстранением. Не проявляла никакой любви к дочери, зная, как та жаждет этой любви. Игнорировала все публикации Наты, как когда-то игнорировал её статьи собственный отец. И терзала этим в первую очередь себя. «Мазохизм какой-то», — сердилась Ната. Точно так же мать повела себя и в тот день в январе 1989-го, когда, сдавшись на уговоры дочери, пришла к ним. Поначалу, когда дедушка — взволнованный, весь при параде, пахнущий одеколоном — открыл ей дверь и они обнялись, всё обещало пройти гладко. Но под конец вечера мать сорвалась. Затеяла спор о политике, о перестройке, о новом и старом, заведомо зная, чем всё это обернётся. Ей необходимо было доказать отцу, что он слеп.

«Болезнь — это расплата», — сказала она как-то и, не объясняя, замолчала на неделю.

До того, как онемели её ноги, осень была её любимым временем года. Она уезжала в глухую деревню и работала там, пока не выгонял её оттуда холод. В одну из этих поездок она предрекла своё будущее в своём дневнике. В точности, как сделал Нагибин.

«Ты интересовалась моим дневником, — ошарашила её тогда мать. — Садись, послушай». И прочла ей несколько страниц, на которых предсказывала свою болезнь. Зачем прочла, терзая их обеих, было непонятно. Теперь же осень превратилась в ненавистный ею сезон. Когда парализовало ноги, она перестала писать. «Давай я буду печатать, а ты диктуй», — умоляла её Ната. «Нет!» — отсекала мать, забыв, как раньше говорила, что возраст шлифует человека, делает его мягче, терпимее. Сама же стала жёстче. Желая разбить броню её молчания, Ната затевала споры. Как-то бросила ей в лицо упрёк: сколько раз ты поучала меня, что я ещё мала, ни черта не понимаю, пойму только, когда вырасту. Ну вот, выросла я и что? Стало ясно, что с возрастом вообще перестаёшь что-либо понимать. Мать во время сумбурной речи смотрела на дочь, вонзив в неё свои чернющие глаза, и продолжала молчать. Назло, как была уверена Ната...

— Егор приехал, — сказала Ната, когда раздался звонок в дверь. На имя «Егор» мать реагировала по-разному. Взгляд становился то печальным, то сердитым, то радостным. Знакомое имя напоминало о бросившем её бывшем муже. Нате казалось, что она по-прежнему его любит, поэтому не может простить. Ироничную штуку выкинула жизнь. Имя «Егор» к ним вернулось, но в другом обличье. Вроде шашки на доске — белая вместо чёрной.

Отношение матери к теперешнему Егору было путанным. При его появлении она оживлялась, внимательно слушала его. При этом не доверяла, видя в нём вторженца, который намерен отнять у неё дочь. Болезнь превратила её в собственницу — так же, как и Нату. Каждый раз молясь, чтобы мать выздоровела, Ната ловила себя на мысли, что именно благодаря несчастью они срослись, стали родными как никогда, несмотря на споры и различия. Жизнь свою она строила, учитывая состояние матери. Не всякий мог это понять. Как не понял бывший муж Наты. Раз не понял, значит, чужой. «Мужья приходят и уходят, а дети и родители остаются», — говорила она себе, отстраняясь от всех наподобие матери. Мужчин в свой мир она редко впускала. Егор был первым за последние годы, кого впустила. Хотя боялась, что, если мать не согласится жить вместе с ним, с Егором они расстанутся. Думать об этом тоже боялась.

— Я пошла, позвоню через час, — сказала Ната, услышав, что подъехал Егор.

— Не надо, со мной ничего не случится, — сухо ответила мать.

Она спустились вниз. Вышла на улицу — тёплую, с уходящим солнцем, с медными пятнами на желтеющих листьях. Егор распахнул дверцу машины.

— Подожди, — остановила Ната, — я кое-что забыла, сейчас вернусь.

Она вбежала в подъезд, поднялась на их этаж. Всё было продумано заранее: в коридоре лежал мохнатый коврик, приглушавший звук её шагов, была неплотно прикрыта дверь в комнату. Она подошла на цыпочках, взглянула в щель. Мать сидела перед зеркалом, глядя на своё отражение, с которым беседовала вслух в отсутствии дочери, не подозревая, что та подглядывает. Сценарий подслушивания родился недавно. Всё, видоизменяясь, повторялось. Только теперь вместо девятнадцатилетней девчонки была взрослая женщина, литератор, а вместо украденного дневника — отражение в зеркале, с которым мать откровенничала. Хотя пока результат был, как и с дневником. Все четыре раза, когда Ната прокрадывалась в квартиру, мать говорила не то, что хотелось услышать. Или молчала. Сидела, помешивая ложечкой чай.

Ната прислушалась. Может, мать шепчет? Нет. Тишина. Только звяканье ложечки о стекло. Тихо, тихо, до боли тихо. Проклятая непробиваемая тишина. И наконец раздалось:

— Нагибин, Нагибин... а то, что я писала, это, конечно, не в счёт.

Мать замолчала. Повертела ложку в чашке. Дзиньк, дзиньк, дзиньк. Опять тишина, только это надоедливое дзиньк. Ната повернулась, двинулась к выходу. И вдруг услышала:

— Бедная девочка... бедная моя любимая девочка...