В клетке

Опубликовано: 1 февраля 2011 г.
Рубрики:

Возникший сравнительно недавно сайт "Одноклассники", взбудораживший многих, у меня лично не вызвал никакого интереса. О своих одноклассниках я знала практически всё про всех. В нашей ЦМШ — Центральной музыкальной школе при московской консерватории — будущее каждого учащегося прогнозировалось изначально, и никаких сюрпризов. Девяносто девять процентов оставались на всю жизнь связанными именно с музыкальной областью: либо преподавали, либо сидели в оркестрах, либо, нередко, выбивались в солисты, становились знаменитостями. И позднее, когда границы страны разомкнулись и многие из нашей школы разъехались по всему миру, не представляло сложностей узнать, кто где осел. Связь так или иначе поддерживалась и поддерживается без особых усилий, оповещаем друг друга, и при теперешних коммуникациях не важно, что Борька, скажем, живет в Италии, Верочка в Израиле, Оля в Канаде, а мои близкие со школы подружки совсем, можно сказать, рядом, в Нью-Йорке и в Лос-Анджелесе.

Собственно, только я, закончив ЦМШ с оценкой "отлично" в дипломе по специальности, то есть по классу фортепиано, умудрилась вырулить на литераторскую стезю, о чем, признаюсь, ни разу не пожалела. А кто еще? Да вроде никто... Но нет, как выяснилось, я ошибалась. Хотя моя ошибка обнаружилась совершенно случайно.

В нашей семейной библиотеке, довольно обширной, непрочитанные мною книги, можно сказать, отсутствуют. Но вот с томом Бориса Виана произошла осечка: начала — не пошло. А ведь писатель, знала по отзывам, отменный, умерший безвестным, непонятым, неоцененным, зато в шестидесятых годах прошлого века его уже тень настигла оглушительная — так, увы, бывает — слава, особенно на его родине во Франции.

Но, возможно, что-то утратилось в переводе на русский, исчез что ли аромат оригинала, подлинника, короче, Виан оставался долго в моем небрежении, что мою совесть усердного книгочея как-то всё же тревожило.

А вот однажды, на себя рассердившись, раскрыла том с середины — и обомлела. Вот дура, что могла проморгать, упустить! Околдованная магией ни на что непохожего стиля, невероятной, до лихости, свободой авторской, решила глянуть на фамилию переводчика, кто этот роман так мастерски с французского на русском воссоздал. И вдруг: Елена? Та самая Елена? Не может быть! Да, она, конечно она. Всё всплыло, сразу всплыло, но будто не вчера даже, а сегодня, сейчас.

В ЦМШ наш и без того малонаселенный класс уполовинили после перехода из четвертого в пятый, разделив на "А" и "Б". И хотя мы, так сказать, сосуществовали в одном коридоре, разделительная черта возникла. Помню отлично, кто за какой партой сидел у нас в "А", "бэшники" же и на переменках группировались отдельно.

Но в восьмом классе, то есть нам было по четырнадцать лет, среди нас возникла новенькая. В самом таком факте ничего удивительного. Ежегодно после экзаменов по условиям нашей, с бешеной конкуренцией, школы кого-то отчисляли, выбраковывали, а кого-то, как правило, ярких, одаренных, брали, так сказать, со стороны. Но эта новенькая, я сразу учуяла, необычная, хотя чем именно еще не понимала. Она носила такую же, как и мы все, школьную форму, чулки в резинку, тупорылые плоские туфли, то есть внешне никак, ничем не отличалась. И держалась не то, чтобы обособленно, а точнее, сдержанно, скромно. Предпочитала молчать, зато слушала внимательно, серьёзно. Две тугие смоляные косы, узкое, как на византийских иконах, смуглое, с длинноватым носом, лицо, глаза небольшие, но выразительные, с застывшей будто на дне темных зрачков, по возрасту неположенной грустью. Загадка, тайна какая-то, и я пожалела, что эту новенькую зачислили не к нам в "А", а в "Б".

От одноклассников узнала, что приехала она из Парижа, где выросла, родители её дипломаты, но не советские, а из Югославии, что считалась тогда ближе к капитализму, чем к социализму, то есть, как есть иностранка, хотя говорила по-русски отлично, без тени акцента. После выяснилось, что отец её македонец, мама русская, но сама Елена, — так она представлялась, все её так и называли, — походила скорее на гречанку — стройным, строгим обличьем, силуэтом, словно ожившим с терракотовых античных амфор. И в "А", и в "Б" у нас имелись Лены, а вот Елена — одна.

То, что она очень красива, редкостно, избирательно, мною тогда не осознавалось. Я, хохотушка, озорница, узрела другой в ней соблазн: грусть — почему? Не то чтобы подобное состояние мне было неведомо, но по амплуа, нам всем исподволь как бы навязываемым семьей, окружением, приходилось оставаться в наработанном образе — в моем случае, легкомысленной беспечности, соответствующей румяной физиономии с ямочками на пухлых щечках. Даже когда учителя меня за невыученный урок устыжали, ставя заслуженные двойку-тройку, ямочки не давали изобразить положенное ситуации раскаяние. Наглый же, так воспринималось, взгляд с прищуром, исключал соболезнование, сочувствие. В тот, довольно-таки мучительный, переломный период я и сама не догадывалась, где находится, обретается моя, ну скажем, душа. У горла, по ощущению. Горло набухало, там что-то булькало, я судорожно сглатывала, не давая пролиться слезам.

Совершенно случайно как-то после уроков мы с Еленой одновременно вышли из школьной раздевалки, а после вместе, рядом миновали остановку автобуса под номером шесть, довозившем меня от улицы Герцена до Кадашевской набережной, откуда налево вниз накренялся Лаврушинский переулок. Путь к дому, где прошли мои детство, юность, был изучен в каждой пяди настолько, что я могла бы туда добраться вслепую, но вот странность, когда спустя много-много лет Лаврушинский мне снится, наш дом напротив Третьяковки я не могу найти.

Потом стало как бы ритуалом, либо я ждала Елену, либо она меня, и часа два, иной раз больше, мы блуждали в центре Москвы, точно два загулявших, сорвавшихся с поводка щенка.

Была весна. Наша школа, находившаяся в Собиновском переулке, рядом с Арбатской площадью, крутым спуском от ГИТИСа уходила в вишневый сад, в котором в период его цветения утопала. Из раскрытых там окон неслись трели, гаммы старающихся надсадно претендентов на премии в международных конкурсах, по маршруту, определённому их честолюбивыми родителями, а у кого-то и раньше, бабушками-дедушками. Цель ясна — только так, вот туда. Однажды Елена спросила: ты действительно хочешь стать пианисткой и всю жизнь просидеть за инструментом? Я удивилась: а кем же еще, мне другие варианты и в голову не приходили.

Но никогда ни о каком Париже, ни о какой Франции мы с ней не говорили. Зачем? Некая мифическая заграница в моем тогдашнем существовании просто отсутствовала, как и выбор иной, кроме музыки, профессии.

О чем могут часами говорить девчонки нашего возраста, воспитанные в интеллигентских семьях? Ну, конечно, о книжках. И тут мы с Еленой спаялись. Но то, что она, в отличие от меня, читает не только на русском, но и на французском, и, наверно, что-то другое, в СССР непереводимое, тоже никогда не обсуждалось. Короче, мы обе держались в тех границах общности, которые не хотелось, не следовало нарушать.

Её неожиданное откровение меня напугало: знаешь, услышала, отец нас бросил. Нет, чтобы сказать типа, родители в разводе или, тоже как бы внятное, отец, мол, ушел от матери. Нет: нас бросил. Но она еще и уточнила: теперь у него в Париже другая семья, молодая жена, его секретарша, а нас он отправил сюда, в Москву. Заметив моё ошеломление, улыбнулась: так бывает, нередко бывает, неужели и об этом не знала, не задумывалась? Снисходительно-взрослые её интонации задели. Я нахохлилась: нет, почему же, знаю... А что не задумывалась, тут она в точку попала, на самом деле — нет.

Между тем, не иначе как по наитию зверюшки догадалась: Елена не всё мне сказала, и печаль, осевшая на дне её черных зрачков, вызвана не только предательством отцовским, а чем-то еще. Но чем?

Лилиана Лунгина в "Подстрочнике", вспоминая-пролистывая свою долгую, насыщенную разнообразными событиями жизнь, периодически, как лейтмотив, повторяет, что её детство прошло в Париже, и поэтому на всех этапах она ощущала себя чуть-чуть необычной, что ей и мешало, и помогало. Отнюдь не "чуть-чуть", а в полной мере необычной, что не только не выветрилось, а наращивалось. Её тоже, как и мою Елену, насильно выдернули из той почвы, французской, парижской, где она, молодое деревце, успела уже пустить корни, и не по своей воле, а в силу роковых обстоятельств вынуждена была осваиваться в ином, незнакомом мире. Освоилась ли? Если судить по откровенным свидетельствам семидесятивосьмилетней женщины, всё-таки не совсем.

Ни у меня, ни у Елены ни разу не возникло желания пригласить подружку к себе домой, хотя Елена жила рядом с Телеграфом на Горького, а мы там в переулках обычно и кружили, и я тоже неподалеку, пешком запросто бы до Пятницкой, Ордынки добрели. Хотя, узнав, что их бросил отец, догадываюсь, что меня удерживало: нарушение баланса в наших отношениях вторжением постороннего, пусть даже гостеприимства, хлебосольства моей мамы. Но а как жила её мать с детьми, брошенная мужем, лучше не думать. В равнодушной, спешащей куда-то толпе возникшая близость одиноких, что мы обе в себе ощущали, подростков, защищалась надежней, чем где-либо.

Теперь, по прошествии стольких лет, могу, сравнивая, признать, что шанс обрести подругу, не только равную, но уважаемую, ценимую за нечто, чем я не обладала, даден мне был только однажды и только с ней, Еленой. Нам было друг с другом интересно, и если умолкали, то этим не тяготились, что тоже есть признак душевного сродства. С приятельницами всегда проблема: либо усталость от необходимости откликаться на их болтовню, либо, от скуки, полное отключение. С годами отторжение от женского общества нарастало, приучив себя обходиться без присущей женщинам откровенной, до исподнего, исповедальности, и самой не делиться почти, за очень редкими исключениями, ни с кем, ничем.

С мужчинами проще, они сами по природе своей стремятся к обособленности, и в других сдержанность, даже жесткость, скорее уважают. Мужчины тоже могут иной раз трепаться безумолку, распушая павлиний хвост, при этом главное, сердцевинное не обнажая. Этим играм, мужским, обучилась, от женских напрочь отвыкнув. Хватает тех, с кем связана мертвой сцепкой: моя семья.

Но Елена, вдруг, неожиданно, совершила, как французы говорят, фо па. Как и в случае с бросившим их отцом, огорошила меня еще одним признанием. Знаешь, сказала, я удивляюсь, ты ведь, если с тобой ближе сойтись, на самом деле-то умница, столько знаешь, почему же о тебе как о дуре в школе некоторые отзываются? Я, остолбенела. Как о дуре? Кто же?

Она, всполошившись: не хотела обидеть, просто твоя искренность, открытость делает тебя мишенью для врагов, или, скажем, недоброжелателей... я просто предупредить, о чем сплетничают за твоей спиной, ведь в глаза никогда не скажут, побоятся.

Остерегла, видимо, разумно, но уж очень по-взрослому, с оттенком как бы снисхождения, мне показавшемуся оскорбительным. Взрослой я становиться не спешила, и правильно, успела бы. Но когда мне насильно раздирали сонливые веки, опущенные длинными, подозрительно черными ресницами, такое никому не прощала. С иллюзиями прощаться — настанет пора, и уж сама разберусь, без чьей-то подсказки.

Елена, гордая Елена, ринулась за мной через дорогу на улице Горького в скопище машин. Нагнала, шепча: люди, Надя, злые, очень злые, ты еще не испытала, а я — да. Но я шагала вперед упрямо, не оборачиваясь. Это умею, к сожалению, с решительностью, достойной лучшего применения: рвать — так рвать.

На следующей день она ждала меня в школьной раздевалке. Прошла мимо, не глядя. Пусть бы кто угодно, что угодно обо мне говорил, но из её уст — дура, оскорбление непростительное, даже в передаче от кого-то.

Больше попыток к сближению она не делала, доказав опять же наше с ней родство. Нет — так нет. Исчезли друг для друга с концами. Безжалостна молодость, безжалостна жизнь, но не только жизнь к нам, но и мы сами друг к другу, как выясняется. Осознаётся поздно, когда ничего, никого уже не вернуть.

Всё это вспомнилось, когда я читала Бориса Виана в переводе Елены. Позвонила своей однокласснице в Нью-Йорк: ты помнишь Елену? Она: "Конечно, вы ведь дружили". Да, говорю, но в последних классах провал — куда она исчезла? "Так её ведь отчислили из девятого, — одноклассница сказала, — не выдержала нашей в ЦМШа бешеной конкуренции, там ведь только фанатики выживали, а у неё другие были способности, в математике отлично успевала, язык французский как родной, и вообще нездешнее в ней ощущалось, правда?"

Да, правда. Нездешнее меня в ней и пленило. А еще грусть в глазах. В те же четырнадцать лет у неё был другой, неведомый никому из нас опыт. Франция, Париж... Когда там, спустя много лет, окажусь впервые, и потом туда возвращаясь, состояние завороженности сохранится навсегда. И французский язык, на котором с таким наслаждением щебечет наша дочка, моя в теперешние приезды в Париж спутница, поводырь, гид-переводчик, этот волшебный город, несравнимый больше ни с чем, станет еще привлекательнее, зазывней.

Вот откуда взялась Елена, тут она ходила, этим дышала, и по произволу взрослых отсюда вырвана.

В "Гугле" по поиску нашла, что Елена защитила докторскую диссертацию, перевод романа Бориса Виана свидетельствует, что профессионально она состоялась. Живет в Москве. Но, а как же Париж, забыт?

Финал одного из романов этого автора, оптимизмом, ну мягко скажем, не грешившего, заканчивается сценой, от которой цепенеешь. Мать, самоотверженная мать, родившая тройню в чудовищных муках, изгнавшая мужа, заклинившаяся на опасностях, в её воспалённом воображении ужасных, от которых из всех сил старалась их оградить, узнав, что её дети способны летать, парить совершенно свободными, как птицы, заказывает для них клетки с железными решетками. Наконец-то она спокойна. Долг, она полагает, материнский, свершен. Кошмар.

Тут вдруг дошло, что испытывала Елена-подросток после Парижа в холодно-мертвящей зимой, слякотной осенью-весной, неопрятной летом Москве. Среди неулыбчивых, недружелюбных, дурно одетых людей. Вот именно как в клетке, лишенной крыльев, возможности вольно парить.

Но жизнь, судьба изощренно изобретательны на лейтмотивные повторы. Нашей дочери, как и Елене, исполнилось четырнадцать, когда мы вернулись из Женевы, где она выросла, в Москву, ощеренную неразберихой начала девяностых. И для нас-то, её родителей, неузнаваемую, а для неё вообще чужую.

Однажды мы с ней стояли у пешеходного перехода, ожидая, когда схлынет поток машин, и вдруг она подняла руку, как привыкла в Женеве, и беспечно шагнула с тротуара ну прямо под мчащийся грузовик. С диким воплем успела её схватить. В глазах темно, сердце у горла. А она удивленно: что с тобой, мама, машины должны останавливаться, если пешеход поднимает руку, всегда, везде. Нет, не всегда и не везде. Есть исключение: наша родина.

После этого инцидента ни на секунду из обозрения её не выпускала. Провожала, встречала из школы, рядом с нашим домом в Сокольниках, единственная мамаша, клуша, обезумевшая от тревоги за своего птенца.

А как-то, выжидая, пока она войдет в школьное здание, обмерла, заметив, что она плетется туда, ссутулившись, понуро, с ранцем школьным на спине. Бедный ослик, покорившийся вынужденным обстоятельствам, превратностям, черт её побери, судьбы.

Окликнула, нагнала, подбежала, схватила в охапку, услышав: не плачь, пожалуйста, мама, ничего страшного, надо только здесь обвыкнуть, и мне, и вам.

Обвыкнуть? Ну, уж нет, никогда. И сказала: обещаю, мы отсюда уедем, найдем способы, будем искать, поверь.

Огромные, серые, отливающие синевой глаза, но в них зародилась уже та грусть, что памятна в темных зрачках Елены. И детский, срывающийся голосок: верю, мама, тебе верю.


Обещание сдержала. Дача, квартира, связи налаженные, блат, статус мужа, — да пропади оно всё. С двумя чемоданами, никто, ничто, рванули за океан. И, как ни странно, внедрились, обжились. Бывают же чудеса, сама удивляюсь. Но стимул — только любовь. И только любовь — награда.