Присяжный поверенный и министр

Опубликовано: 1 сентября 2009 г.
Рубрики:

Вот послушай, сынок, давнюю историю. Она со мной приключилась, поэтому никаких измышлений — только то, что сам видел и слышал. Почти семьдесят лет прошло, а помню, будто вчера это было.

Значит, окончил я в шестнадцатом году гимназию, Первая мировая война тогда шла... И очень хотел поступить на медицинский факультет. Но для так называемых лиц иудейского вероисповедания существовала до революции "процентная норма". Внутри "черты оседлости", где жить им разрешалось, то есть в основном в губерниях на территории нынешних Польши, Украины, Белоруссии, "норма" помягче была. В тамошние университеты лиц иудейского вероисповедания разрешалось принимать не больше десяти процентов от общего числа слушателей. Напротив, в Петербурге и Москве норма составляла только три процента. А в нашей Одессе — пять. Но заметь: дискриминация основывалась именно на религиозной принадлежности. Если еврей крестился, все ограничения для его учебы и места проживания сразу отпадали... Не то, что при родной советской власти, когда даже наиболее пронырливые евреи, не побрезговавшие пролезть в партию, все равно четко понимали — они граждане второго сорта.

Что это такое — "пятипроцентная норма" для Одессы, где в начале ХХ века около половины населения были евреи? Ну-ка прикинь... Получается, что на каждое "иудейское" место в нашем Новороссийском университете, так он тогда назывался, в среднем приходилось в десять раз больше претендентов, чем на место, предназначенное для не иудея. И ведь это — еще без учета еврейских ребят со стороны, которые приезжали из разных украинских и белорусских местечек, чтобы тоже попытать счастья в Одессе.

В отличие от "великой эпохи строительства коммунизма" взяток тогда при поступлении в высшее учебное заведение не давали и не брали. Да и денег на это у моих родителей, будь благословенна их память, не нашлось бы: заработки у твоего деда были скромные, а в семье как-никак росло пятеро детей. Словом, при поступлении в университет все зависело от знаний, полученных в гимназии. Что тут тебе сказать?.. Занимался я вроде бы неплохо, но среди лучших учеников никогда не числился. Поведение у меня хромало, хулиганистый был, маму периодически вызывали в гимназию для объяснений. Да любил часами гонять мячик — футбол как раз входил в моду в России. Да в старших классах еще интерес к прекрасному полу пробудился. На учебу времени оставалось немного.

Короче, в Новороссийский университет я не прошел. Где мне было тягаться с молодыми "зубрилами", все гимназические годы горбившимися над учебниками столь же самозабвенно, как их деды горбились над талмудом... Хотя потом встречал я немало подобных "зубрил", которые во взрослой жизни ничего стоящего так и не добились.

Провалившись при поступлении на медицинский факультет в Одессе, прослышал я от кого-то, что есть вакансии на этом факультете в Дерпте. Дерпт — так нынешнее Тарту называлось. Да вот беда: Прибалтика была вне пределов "черты оседлости". И значит, чтобы поступить в тот университет, мне требовалось разрешение Министерства народного просвещения. Можно было, конечно, послать прошение об этом по почте. Но письма долго ходили, про авиапочту тогда никто и не слыхал. Да и не было никакой уверенности, что ответ будет благоприятный. Вот и пришла тогда в мою семнадцатилетнюю голову внезапная идея — поехать и прошение подать лично. Надеялся: мол, если самому обивать пороги министерских кабинетов, вдруг да какой-нибудь чиновник снисхождение окажет.

Был конец июля... Нет, не в Петербург я поехал, запамятовал ты. Когда в четырнадцатом году война с немцами стряслась, власти срочно переименовали Петербург в Петроград — чтобы и духу немецкого в названии не осталось. А что до простых людей, то как прежде они столицу звали, так и продолжали звать — Питер.

Денег на дорогу просить дома не стал, лишних денег в семье не было. К тому же, если бы папа — дед твой — узнал заранее о моем авантюрном плане, запретил бы он эту поездку. Вот и пошел я на поклон к бабушке, маминой маме, — в главных любимцах у бабушки числился. Она уже много лет вдовствовала. Чтобы прокормить себя, занималась знахарством, корешки какие-то собирала, листочки, сушила их, настои делала. Жила она возле "Привоза", многие торговки с базара навещали ее, лечили свои хвори, оставались довольны. Так что бабушка не бедствовала; иногда, в безденежные дни, бегала к ней мама, перехватывала несколько рублей.

Поведал я бабушке о своем намерении ехать в столицу, чтобы подать прошение. Попросил ссудить деньгами — хотя бы только на билет в вагоне третьего класса туда и обратно. Собрала она недовольно складки вокруг беззубого рта, помолчала. Но потом достала-таки из комода просимую сумму, протянула мне, погладила по голове.

От бабушки направился я прямиком на вокзал — пока она не сообразила сообщить маме о моем плане. Купил билет. И уже через час в вагонном окошке дернулись и поплыли назад пыльные акации одесского вокзала. Помнишь замечательные строчки Блока про железную дорогу тех лет? "Вагоны шли привычной линией, подрагивали и скрипели; молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели". Желтого цвета были вагоны первого класса. Синие — второго. А я ехал в зеленом вагоне третьего класса, где плакали и пели простые русские люди. И пили тоже — пили самогон прямо из горлышка, а для маскировки обертывали бутылку тряпочкой. Официально, ввиду войны, "сухой закон" существовал. Да только никто его не соблюдал. Ни наверху (начиная с самого батюшки-царя), ни внизу. Типично российское отношение к любому закону...

Съестного я с собой не взял, торопился скорее удрать — прежде, чем родители помешают. Сверх бабушкиных денег, оставшихся на обратный билет и запрятанных за подкладку гимназической куртки, была у меня в кармане еще пара мятых рублей. Негусто. Заглянул я на остановке в вокзальный буфет — коптят керосиновые лампы, освещают буфетные яства на стойке. А мне даже на сушки потратиться — расточительство. Все-таки разменял я один из своих двух рублей, купил полфунта ситного хлебушка, налил в жестяную кружку, взятую у кондуктора, крутого кипятку, понес это добро к себе в вагон. А там соседи мои уже расстелили рушники, на них прихваченная из дома снедь: вареные яички, сальце с чесночком, помидоры молоденькие, хлеб домашний. Глянули соседи на полфунта ситного и на кружку с пустым кипятком в моих руках, понимающе улыбнулись: "Сидайте с нами, молодой человек, откушайте, что Бог послал". Простые люди. Но отличала их общая черта — отзывчивость, сочувствие к чужой нужде. Ох, как поубавилось это благое качество в русском народе за кровавые десятилетия большевистской мясорубки...

Нет, я не через Москву ехал. В Житомире, кажется, одну пересадку сделал, потом другую где-то в Белоруссии. Дней пять или шесть до Питера добирался... И все это время меня, худенького еврейского паренька, кто-то в вагонах подкармливал. И махоркой тоже делились. Ведь я, молодой дурачок, уже курил вовсю. Лежали на полках вокзальных буфетов коробки с папиросами "Ира", да только не по карману они мне были... Курильщик курильщику всегда посочувствует. Кто поприжимистее, давал мне на одну закрутку — и на том спасибо. А у кого душа шире, мог и побольше из кисета отсыпать. Права русская пословица: мир не без добрых людей.

Приехал я в Питер поздним вечером. Было еще не совсем темно, хотя белые ночи уже кончились. На вокзальной площади стояли извозчичьи пролетки, на мордах лошадей торбы с овсом. Рядом толклись извозчики, зазывали пассажиров. Только тут до меня окончательно дошла вся мальчишеская несерьезность моей поездки. Что дальше-то делать? Никаких знакомых, чтобы остановиться, у меня в Питере нет. Денег на ночлежку, считай, тоже нет.

Вот и побрел я по улицам неведомо куда. На них малолюдно — пройдет запоздалый прохожий, простучит по камням пролетка... В каком-то темном переулке навстречу мне отделилась от стены женская фигура. Сказала сиплым голосом: "Пошли к нам, господин хороший, гостем будешь". Взяла под руку, спустилась со мной по ступенькам к полуподвальной двери. Над дверью фонарик красный горит. Сообразил я, куда меня приглашают. Дверь отворил плечистый хмурый мужик — "вышибала", который за порядком внутри надзирает. Рассмотрел я, наконец, свою даму — лицо испитое, под глазом синяк. Изобразила она лучезарную улыбку, показала несвежие зубы и опять пошла наверх — зазывать клиентов.

Присел я на мягкий диванчик у стенки. Прежде в публичном доме не был никогда, но "Яму" Куприна читал. В углу, за стойкой, буфетчица. Перед ней несколько тарелок с бутербродами, бутылки с жидкостью розового цвета, на этикетках название — "Крюшон". За столиком три господина разместились, рассматривают размалеванных девиц, сидящих на стульях возле буфета, ухмыляются, опрокидывают в себя рюмки, в которых тот самый "крюшон" налит, закусывают бутербродами. Тут дошло до меня, что пьют они подкрашенную водку. А может, самогон. Один из них подходит, наконец, к девицам, выбирает ту, что подороднее, тянет ее к лестнице, которая ведет на верхний этаж, в "номера". Но девица упирается, кивает на буфетчицу, мол, сперва заплатить следует. Начальствует, значит, в заведении буфетчица, "бандерша", иначе говоря. Попробовал этот господин с буфетчицей торговаться, но она на своей цене твердо стоит. Уступил он, выложил на стойку, сколько положено. И пошел с девицей по лестнице наверх, похлопывая ее широкой ладонью ниже талии. А девица, изображая томление, даже головку ему на плечо уронила.

Интересное дело: вся мировая литература пронизана стенаниями по поводу несчастной доли этих падших существ. Как трогательно, например, описывает Достоевский свою Сонечку Мармеладову. А мне кажется, что обычной проституткой две простые причины движут: деньги хорошие да и удовольствие к тому же. Помнишь то место в "Преступлении и наказании", где Мармеладов со слезой в голосе рассказывает о дочкином "почине?" Я эту страницу перечитал даже. Мол, вышла Сонечка из квартиры в шестом часу, а в девятом вернулась и молча на стол тридцать целковых выложила. Много это или мало? В том же самом разговоре с Раскольниковым жалуется Мармеладов: дескать, честным трудом бедная девица не больше пятнадцати копеек в день заработать может. Вот и выходит, что за три часа Сонечке отвалили столько, сколько честная-то получила бы за двести дней работы без выходных. Вроде, после такого заработка могла Сонечка и отцовской семье подсобить, и сама — если не двести дней, то хотя бы пару недель — пожить благонравно. А она вечер за вечером на панели. В толк не возьму — тянет ее что ли? Ты как думаешь?

Отклонился я, однако, от темы... Сижу, значит, на диванчике в публичном доме. Хотя интересно мне все вокруг, но чувствую — глаза слипаются, время позднее. И тут замечаю: бросает на меня буфетчица косые взгляды. Мол, как же так — в буфете ничего не заказывает, к девицам тоже не подходит. Непорядок. Подзывает она к себе "вышибалу", негромко ему что-то говорит, кивает в мою сторону. И вылететь бы мне через минуту на улицу. Да случилось непредвиденное.

Наружная дверь вдруг широко распахивается. Громко стуча по ступенькам подкованными сапогами, в заведение вваливаются полицейские. Начинают проверку документов, время-то военное, шпионов, может, каких ищут. Командует пожилой урядник — взгляд суровый из-под седых кустистых бровей. Полицейские бегут в "номера" наверху. Через пару минут тащат оттуда по лестнице упирающегося полуголого мужика. Урядник, хоть и строгий, а увидел мужика — даже заулыбался: "Давненько мы с тобой не встречались, Иван. Два года с лишним, как с каторги сбежал, — да вот попался... В участок его! Глаз не спускать, чтоб не удрал сызнова!"

Проверив документы у сидящих за столом, подходит урядник ко мне. И тут только я со страхом осознаю, что у меня-то, кроме моего просроченного гимназического билета, никаких документов вообще нет. Урядник раскрывает мой билет, читает медленно. Потом подымает глаза. "Из Одессы... А вид на жительство в столице имеется?" Все, думаю, влип. Сейчас меня тоже в участок потащат. Сбивающимся голосом объясняю: мол, приехал всего на пару дней, чтобы подать прошение, мол, мечтаю учиться в университете. Слушает меня урядник, не перебивает, бросает еще раз взгляд на гимназический билет, потом на мою поношенную гимназическую куртку, пошитую мамой два года назад и уже тесноватую в плечах. И вдруг говорит обычным, даже каким-то домашним голосом: "Вам, юноша, надо будет завтра обратиться в управление при Петроградском полицмейстере. Думаю, пребывание в столице на пару дней разрешат". Протягивает мне обратно билет, отходит к буфетной стойке. Глубокомысленно разглядывает бутерброды на тарелке, потом берет один, начинает, не торопясь, жевать. Ничего, конечно, не платит. Говорит буфетчице: "Смотри, Матвеевна, чтоб порядок был, — головой отвечаешь... А юноша этот пусть посидит тут до утра. Куда ему ночью-то идти, на улицах пошаливают, мало ли что случиться может". Буфетчица в ответ только поддакивает, улыбается льстиво...

Рано утром покидаю я гостеприимный публичный дом. Солнышко уже ярко светит. Иду по Питеру, размышляю, чешу затылок. Вроде бы дело у меня нехитрое — написать прошение и подать в министерство. Но загвоздка в том, что прошение должно быть исполнено по форме, специальным суконным языком, да и мотивировать следует поубедительнее. Конечно, лучше всего, если такое прошение напишет какой-нибудь судейский крючкотвор. Но, сам понимаешь, никого из этой братии я в Питере не знаю. И вдруг вспоминается одно имя... Слышал ли ты, сынок, о процессе киевского еврея Бейлиса, которого обвиняли в ритуальном убийстве христианского мальчика — мол, его кровь для приготовления мацы понадобилась? Перед войной, в тринадцатом году, процесс этот прошумел... Молодец, знаешь... Защищали Бейлиса несколько превосходных адвокатов, добились оправдательного приговора. И запомнилось мне имя одного из них, присяжного поверенного Грузенберга. Многие газеты в России, в других странах печатали его речи на том процессе. А жил Грузенберг в столице... Нет, не был он выкрестом. К тому времени некоторым категориям евреев — например, купцам первой гильдии, лицам с высшим образованием, квалифицированным ремесленникам — не возбранялось уже выбирать место жительства по всей территории России. Вот и надумал я обратиться прямо к знаменитому адвокату. Пусть он мне прошение напишет. Представляешь, каков был молодой нахал? Терять-то мне все равно нечего. Только вот незадача — адреса Грузенберга я не знал.

В размышлениях бреду по Питеру, добираюсь до какой-то широкой улицы. На ней утренняя жизнь уже во всю кипит. Пешеходы куда-то торопятся, мчатся автомобили, шоферы в широких очках, защищающих глаза от ветра, сердито гудят в рожки. На углу висит табличка с названием улицы. Да ведь это же Невский! Сколько о нем читал, а вижу впервые. Иду по Невскому, пересекаю поперечную улицу, Садовую. На углу — двухэтажное здание с колоннами. Нынче в нем Библиотека имени Салтыкова-Щедрина. Тогда тоже библиотека размещалась, только называлась иначе — Императорская Публичная. Она на моем пути кстати оказалась. Заглянул я в читальный зал и уже через полчаса выяснил домашний адрес Грузенберга. Обнаружил адрес в тонкой брошюрке под длинным названием. Как сейчас помню: "Список присяжных поверенных округа Санкт-Петербургской судебной палаты". Перед войной брошюрка издана, столица еще Санкт-Петербургом именуется. Указан в ней адрес Оскара Осиповича Грузенберга — улица Кирочная, дом 32, дробь 34.

Язык до Киева доведет. Прохожие на Невском показывают, как пройти. Мол, нужно сначала по Невскому до пересечения с Литейным проспектом, по нему повернуть налево и там вскоре обнаружится Кирочная улица — она от Литейного с правой стороны отходит. Мог я и на трамвае доехать — они тогда по Невскому ходили, но решил рубль с мелочью, что у меня в кармане, попридержать.

Добираюсь, наконец, до дома 32, дробь 34. Массивный домина, четыре этажа, окна большие, высокие. За широкой аркой — внутренний квадратный двор. Вижу там дворника с метлой. Объясняет он, где квартира Грузенберга. Подымаюсь по лестнице, звоню в дверь. Немного нервничаю. Дома ли? Согласится ли прошение написать — денег-то у меня кот наплакал? Открывает сам Грузенберг. Я его сразу узнал, вспомнил фотографии в газетах, когда дело Бейлиса шумело. Лицо крупное, густые волосы назад зачесаны, длинный прямой нос в широкие усы упирается, по бокам рта усы сливаются с бородой и бакенбардами. На цепочке болтается пенсне — наверное, читал что-то.

Стоя возле порога, начинаю свой рассказ. А Грузенберг вроде и не слушает, сторонится от двери, показывает, чтобы вошел я. Ведет по длинному коридору в кабинет, усаживает в кресло сбоку от стола. Стол у него большой, весь бумагами разными завален. Сам не садится, молча меня сверху вниз разглядывает, потом спрашивает, как зовут. "Саша? Очень приятно... Так что у вас за дело?" Когда услышал, какая нужда меня из Одессы к нему привела, рассмеялся, руки потер. "Это вы, Саша, правильно сделали, что на огонек заглянули, я такие прошения писать мастак. Сейчас мы сочиним..." Садится за стол. Достав из ящика лист бумаги, изучающе смотрит на него — отбрасывает в сторону. "Нет, для вашего прошения бумага нужна особая, чтобы впечатление производила, я этих чинуш знаю". Достает из другого ящика лист плотной бумаги с какими-то водяными разводами. Высунув по-детски кончик языка, начинает писать — быстро, разборчиво, без помарок. Удовлетворенно перечитывает написанное. "Ну вот, такое прошение хоть куда подавать не стыдно". Показывает, где мне подписаться надо.

Подымаюсь я с кресла, начинаю благодарить. Невнятно бормочу, что вот у меня рубль только есть — хотел бы заплатить за работу. А он рукой машет, мол, пустое. Спрашивает: "Вы, Саша, наверное, и не завтракали еще? Пойдемте-ка на кухню, покормлю вас. Воскресенье сегодня — все мои домашние на даче. Но что-нибудь на кухне раздобудем". Я для приличия отнекиваюсь, а сам, конечно, слюнки глотаю, со вчерашнего не ел...

Сидит Грузенберг со мной на кухне, весело смотрит, как я челюстями работаю. Объясняет: "Министерство народного просвещения на Фонтанке располагается, возле Чернышева моста, — дорогу каждый вам покажет. Туда и надо подать прошение. Да только сегодня неприсутственный день, воскресенье... А что если не ждать вам до завтра и обратиться непосредственно к министру, графу Игнатьеву? Я его домашний адрес знаю, на Галерной улице живет. Конечно, в воскресенье можете и не застать его, погода хорошая, люди на дачах отдыхают. Но чем вы рискуете — вдруг он дома и прошение принять согласится? Пошло бы оно по инстанциям намного быстрее, да и вероятность положительного ответа больше... Я о Павле Николаевиче Игнатьеве немало доброго слышал. Тут недавно такая история была: в Царскосельский военный госпиталь привезли с фронта раненого, а он оказался иудейского вероисповедания. Подлечили его, после ранения отпуск предоставили. Обратился он в полицию с просьбой разрешить на время отпуска пребывание в столице. А там, согласно существующим положениям, отказали. Прослышал об этой истории Игнатьев. Как любой порядочный человек, возмутился. Чтобы обойти полицейские рогатки, приказал выдать этому раненому министерскую справку о зачислении в студенты Петроградского университета. Утерлась полиция..."

Я поел, пора и честь знать — собираюсь откланяться. Но тут замечаю, что Грузенберг начинает на кухне суетиться, выдвигает на середину кухни скамеечку, ставит на нее тазик, чайник с теплой водой. А потом говорит: "Знаете, Саша, если честно, запашок от вас исходит. Понимаю, что не виноваты: в вагонах третьего класса почти неделю ехали — ни разу не раздевались, не мылись по-настоящему. Прежде, чем предстать пред министерские очи, давайте хотя бы голову вам помоем. Все-таки к графу идете, шталмейстеру двора Его Императорского величества". Сняв свою гимназическую куртку, беру я в руки кусок мыла, наклоняюсь над тазиком. А Грузенберг мне на голову из чайника поливает... Много лет спустя рассказал я эту историю одному доброму приятелю — он усомнился. Ладно, говорит, пришел семнадцатилетний мальчишка незваным к знаменитому адвокату домой, а тот мальчишку не вытурил, более того, прошение по доброте душевной написал — подобное еще представить могу. А вот насчет мытья головы — присочинил однако... Было это, сынок! Понимаешь, такие люди тогда были.

Дал мне Грузенберг адрес Игнатьева, объяснил, как на Галерную улицу пройти. На прощанье похлопал ободряюще по плечу. И зашагал я опять по питерским улицам, настроение хорошее — прошение в кармане, сытый и даже голову помыл. День воскресный, народ по тротуарам шастает. На углу мужик продает квас, черпает его из ведра кружкой. Промаршировала по мостовой рота солдат — котелки и лопатки к поясам прикреплены, на спинах походные котомки; может, на фронт отправляются.

Дошел я по Литейному до моста — тогда он назывался мост Александра Второго — и свернул на набережную. Теплый ветерок с Невы треплет полы моей куртки, сушит мокрые волосы. Французская набережная, потом Дворцовая. Слева — чугунная решетка Летнего сада. А ведь тут когда-то Пушкин гулял... Возле Зимнего дворца полосатая будка, часовой с винтовкой стоит. Следующая набережная — Адмиралтейская. Сбоку от нее площадь, на ней Медный всадник коня вздыбил. Значит, Сенатская площадь это — здесь построили своих солдат в каре декабристы. Русская история... На Английской набережной, там, где на Васильевский остров уходит Николаевский мост, сворачиваю от Невы налево. И рядом уже Галерная. Улица как улица, дома двух- и трехэтажные. Да только и она русской истории принадлежит. Потом уже вычитал я: в начале тридцатых годов девятнадцатого века, перед тем, как на Мойку перебраться, на Галерной жил с молодой женой Пушкин. А в двадцатом веке — Блок.

Нашел я дом Игнатьева. Думал, что у того особняк свой, но оказался обычный двухэтажный многоквартирный дом. Правда, подъезд у Игнатьева отдельный, и за дверью швейцар сидит. Робко говорю, что мне бы их сиятельство увидеть, прошение подать. "Подождите, сейчас доложу" — отвечает швейцар и удаляется куда-то внутрь квартиры. Значит, опять мне повезло — у себя хозяин... Минуты три прошло, не больше. И вижу: спускается по лестнице со второго этажа сам Игнатьев! Одет по-домашнему, в халате, но выглядывает из-под халата накрахмаленный воротничок белоснежной рубашки. Высокий, усы пушистые, "запорожские". Начинаю я историю свою излагать, а граф, заметив бумагу в моей руке, перебивает: "Прошение?.. Давайте". Потом чуть наклоняет — холодно, но вежливо — лысеющую голову: "Вам сообщат". Поворачивается и с моим прошением уходит вверх по лестнице.

В тот же день уехал я в Одессу. Даже в управление при Петроградском полицмейстере идти не понадобилось, вид на жительство выправлять. А еще недели через две получил я долгожданный ответ из Министерства народного просвещения — разрешили мне поступить в Дерптский университет. Меньше года там проучился. В феврале семнадцатого рухнул царский режим — один из первых законов, принятых новой властью, отменил в России всякую дискриминацию по религиозному или национальному признаку. И перевелся я домой, в Новороссийский университет.

Часто думаю: эх, если бы после Февральской революции да не было Октябрьской. Если бы большевистские "бесы" не выкорчевывали десятки лет все лучшее в русской душе. Была бы Россия теперь воистину великой страной, первой в мире. Ведь какой народ был... Опять вспоминаю: вагонных попутчиков, которые по доброте душевной подкармливали меня в дороге, строгого урядника, озаботившегося, чтобы "бандерша" не выгнала меня до утра на улицу, милейшего Грузенберга, графа Игнатьева, который принял меня. Можешь представить, чтобы какой-нибудь вонючий советский начальничек, какой-нибудь там секретарь обкома разрешил беспокоить себя в выходной день, домой к нему заявляться? Охрана и к порогу не подпустила бы такого типа! А то, глядишь, и арестовала бы.

Никого из тех, о ком рассказал, уже нет давно. Да и мне пора "на выход"... Неужели все забудется, травой зарастет? Записать-то как хочется, сохранить. У меня и название для этой истории готово: "Присяжный поверенный и министр". Слишком прямолинейное название, говоришь?.. Нет, сынок, менять не буду, мне нравится. Вот соберусь я, однако, сяду за стол, изложу все, как было.


Так и не собрался, умер... Шли годы, а история, услышанная от отца, не отпускала, бередила память. И я понял: теперь этот долг перешел по наследству ко мне — сохранить рассказ о тех днях, о той России. Изложил его на бумаге с опозданием лет в пятнадцать. Какие-то детали мог, конечно, подзабыть. Но не суть.

Удалось отыскать и некоторые материалы о двух людях, которым обязан рассказ своим названием. Были это, действительно, личности с большой буквы.

Оскар Осипович Грузенберг родился в 1866. С отличием окончил юридический факультет Киевского университета. По окончании получил заманчивое предложение — остаться при кафедре, делать научную карьеру. Но для этого надо было креститься. И Грузенберг отказался. Вряд ли был он истово верующим евреем. Все, что сумел вычитать о нем, рисует Грузенберга типичным либеральным интеллигентом той поры. Думаю, менять вероисповедание он отказался прежде всего из чувства собственного достоинств — чувства, которое, к сожалению, так присмирело у последующих поколений российской интеллигенции... Потом были годы блистательной адвокатской практики Грузенберга, прославившее его дело Бейлиса. Участвовал он и в дореволюционных политических процессах: защищал писателей Короленко и Горького, кадета Милюкова, даже одного из главных грядущих "бесов" — Троцкого. После революции избрали Грузенберга членом Учредительного собрания, которое должно было заложить основы демократической России. Уже к концу первого дня собрание это прихлопнули большевики... Начались эмигрантские скитания — Германия, Латвия, затем Франция. И на чужбине Оскар Осипович не забывал о родине, принимал близко к сердцу ее беды. Незадолго до смерти он признается в частном письме: "России я обязан всем, начиная с языка". Умер во Франции в 1940. После Второй мировой войны прах его перевезли в Израиль, там перезахоронили.

Павел Николаевич Игнатьев родился в 1870, то есть примерно в одно время с Грузенбергом. Но происходил из совершенно иной, аристократической, среды. Дед его председательствовал в Российском Кабинете министров. Отец сделал успешную дипломатическую карьеру, а после убийства Александра Второго стал Министром внутренних дел. Мать — правнучка Кутузова. Сам Павел Николаевич, являясь в Киевской губернии крупным землевладельцем, сначала возглавлял там земскую управу. Позднее переехал в Петербург, занимал руководящие должности в Министерстве земледелия. В годы Первой мировой войны стал Министром народного просвещения. На этом посту планировал либеральную реформу средней школы и всеобщее начальное образование. Вел себя довольно независимо, дважды подавал в отставку. Первый раз — когда в 1915 царь не прислушался к Игнатьеву и некоторым другим министрам, отговаривавшим его от самоубийственного решения принять на себя командование русской армией. В тот раз царь убедил Игнатьева остаться на министерском посту. Но в конце 1916, не желая дольше разделять ответственность за бездарные решения правительства, Игнатьев снова подал прошение об отставке — и она была принята. После захвата власти большевиками последовала, как и у Грузенберга, жизнь на чужбине: Франция, Англия, потом Канада. Во всех трех изданиях "Большой советской энциклопедии" есть статьи об Игнатьеве — слишком заметной фигурой был в предреволюционном десятилетии. И в каждой статье приводится ошибочный год смерти — 1926. На самом деле прожил Павел Николаевич до 1945, пятерых сыновей вырастил на гостеприимной канадской земле. Один из них, кстати, стал впоследствии крупным дипломатом, Постоянным представителем Канады в ООН.

Таких вот детей своих отторгла от себя Россия. Не только двух героев этого рассказа, но еще тысячи и тысячи — лучших, "соль земли". И за это тоже расплачивается сейчас. Что имеем, не храним...

Придя на кладбище, по еврейскому обычаю кладу на могилу отца камушек. Много их скопилось, целая горка. "Вот, отец, не забудется теперь твой рассказ. Доволен ли, что я сберег его? Ну, отзовись, дай знак..." А он молчит. Так и ухожу в неведении — слышал он меня или не слышал.