Ночной дилижанс

Опубликовано: 16 мая 2009 г.
Рубрики:

Продолжение. Начало в N9 [140].

Он аккуратно, предварительно оглядевшись по сторонам, — как заправский конспиратор — вложил бумажку назад в пасть верблюду и отправился в свой номер — досыпать. Прошел мимо клевавшего носом толстяка хозяина, сидевшего внизу, в отгороженной от огромной столовой клетушке, заваленной рождественскими сувенирами; поднялся по тяжелой каменной лестнице на второй этаж. Храп худолицего немца, с которым его поселили, был слышен еще в коридоре. Он храпа не терпел и вообще спал очень чутко и мало. Вот и сейчас придется промучиться без сна часа два-три до пробуждения остальных. Он быстро разделся и лег под двойное одеяло — в комнате с каменными стенами было холоднее, чем на улице.

Как ни странно, горло не болело, не было ни жара, ни озноба, что легко могло приключиться после вчерашнего. Поглядим, что будет дальше. Если бы она была вместе с ним, сколько бы сейчас было охов, наставлений, причитаний! Как хорошо, что он вырвался из-под ее опеки, навстречу жизни. Вот уже и приключения начались — он подумал о бумажке с нацарапанными буквами. Вчера ночью, когда они только прибыли в гостиницу, его удивило, что в столовой за общей трапезой сидело довольно много людей, молодых, разбойного вида мужчин; и хотя на длинном столе громоздились бутылки с вином и еда, ему показалось, что это больше напоминает не пиршество, а какую-то тайную сходку. Карбонарии? Гарибальдийцы? Что ж, в этих местах, в Пьемонте, Гарибальди начинал, здесь его заочно приговорили к смертной казни.

В сущности, революционеры везде одинаковы — что в России, что в Италии. Только здесь они борются против ненавистных австрияков, за объединение расчлененного на куски отечества, а в России — чтобы крестьяне не были подобием скота — не продавались, не обменивались. Неуклюжая самодержавная машина хрипела, раскачивалась и не трогалась с места; чтобы подвигнуть ее на реформы, требовалось подстегнуть лошадок...

Что крестьяне! Он, дворянин, постоянно в тисках — несвободы, страха, рабской приниженности. Может ли он прямо высказаться по какому-то хоть крохотному политическому вопросу? Изволь хитрить, изворачиваться, пои и угощай цензоров — и все равно получишь свое выстраданное детище изуродованным, в кровавых ранах от цензорского карандаша. У Пуританина — нет этого рабского страха, не потому ли, что еще непуганый? Жаль будет, если начнут пугать и если согнется...

Уже когда он был за границей, в Журнале опубликовали три его смелых стихотворения. Что началось! Он боялся, что придется возвращаться в Россию — такую бучу подняли напуганные блюстители порядка, такими карами грозили Журналу! Поначалу он ужасно струхнул, громы и молнии посылал приятелю, оставленному на замену и поставившему стихи в номер, но сейчас он даже доволен — хорошо, что читатели узнают его убеждения, его гражданские чувства! Пусть говорят между собой о них, а не об его домашних делах. А то сколько сплетен вокруг клубится! — увел жену у приятеля, ближайшего сотрудника, играет по-крупному, продул чужие деньги... Он приподнял голову, сердце так защемило, что он прижал его рукой, чуть подождал, потом перевел дыхание и снова закрыл глаза.

Да, Гарибальди. Чем не Бакунин? Такой же неуемный фантазер, наивный смельчак, героическая личность. И судьбы похожи. Оба шатались по миру, освобождая человечество на разных широтах. Гарибальди был заключен в Генуэзскую крепость, а Бакунин отсиживал пожизненный срок в Петропавловке и Шлиссельбурге. Не так давно прошел слух, что новый царь, взойдя на престол, получил от Бакунина прошение и помиловал — перевел на поселение в Сибирь. Но как-то не верится, что бунтарь, оказавшись на воле, хоть и в Сибири, угомонится, — не тот характер. Да и Гарибальди вряд ли успокоится, крестьянствуя на своем клочке земли в сардинской Капрере... вон, судя по вчерашнему, ворон-то в этих местах все еще летает...1

Мысли перекинулись на российские дела. Сейчас он уже знает, что его гражданственные стихи поместил в Журнале не скудоумный приятель, а Пуританин, человек громадного ума и железной воли. Нет, не зря четыре года назад он переманил его из андрюшкиного журнала в свой, совсем не зря — не ошибся. Благодаря ему, да еще одному, недавно взятому на работу сотруднику, юному, но, кажется, гениальному, Журнал запоем читает молодое поколение. Молодежь — за них, студенты рвут друг у друга из рук книжки Журнала, спорят, горячатся. И пусть старички ищут в оглавлении знакомые имена — Лучшего друга, Военного рассказчика, Обыкновенного цензора, Живописателя Темного царства и Эстета, он-то сам глядит дальше и лучше видит расклад: ставить нужно не на них, отцов, а на детей, то есть на будущее, — на Пуританина и его гениального подмастерья. Таков запрос времени. Вот и его стихи появились вовремя, поспели к нужной поре. Пуританин пишет из Петербурга, что его сборник разошелся мгновенно. А книжка стихов Тончайшего лирика, изданная одновременно, так и лежит нераспроданная. Тот жаловался ему в Риме, плакался в жилетку, смешной ребенок, хотя и жесткий, и расчетливый. Как он ухватился за эту сухую некрасивую "купчиху" Марью Петровну, как нежно округляет глаза при ее появлении, как живо подает руку своей "Мари", как быстро смекнул, что женитьба не ней пахнет большими деньгами! Похоже, что дело идет к свадьбе; представив язычески бессмысленную счастливую улыбку на физиономии тридцатисемилетнего грузного молодожена, он чуть вслух не рассмеялся. Приоткрыл глаза — из маленького высокого оконца посреди комнаты лился сероватый свет, скоро совсем рассветет. Сосед все так же свистел носом то в высоком, то в низком регистре. Поразительная, не доставшаяся ему способность — спать в любой обстановке!

О чем он, однако, думал? Ах, да, о Тончайшем лирике. Его стихи могут тронуть, зацепить уснувшие было чувства, всколыхнуть память. Они так легко запоминаются, так звучны, так красивы! Он готов признать, что его стихи как голодные замарашки в рваных башмаках в сравнении с юными барышнями в светлых платьях — стихами Тончайшего лирика. От себя не уйдешь — он пишет о том и так, как диктует его печальная муза. Однако затесалась между ним и Тончайшим лириком одна коренная несправедливость. О Тончайшем лирике, человеке в быту суетном и прижимистом, никто не распускает зловредных пакостных слухов. А на его голову падает обвинение за обвинением. Почему даже его приятели считают, что он на все способен?

Нет, он не ангел, и бывают мучительные дни и недели, когда он себе очень не нравится. Можно даже сказать, что он преимущественно себе не нравится — отсюда его хандра, лежание по целым суткам в прострации, без мысли, без движения, в самом убийственном состоянии духа; отсюда же его ревность — как поверить, что его любят, что его можно любить, когда он сам себя едва выносит?! Еще Учитель говорил, что в нем два человека — один активный, деятельный, умело ведущий денежные аферы, а другой апатичный и мертвый, которому все безразлично. Да, Учитель... с него-то и начались все эти ужасные обвинения. В то время как сам Учитель все понял и его не укорял, его крикливые "друзья" хором загудели, что он-де обманул, надул умирающего человека, дав обещание, не сделал его пайщиком в Журнале. Нет, он не унизился до объяснений. Да и что объяснять? Как объяснишь, что он никогда бы не вытянул Журнал, если бы не был в нем самодержцем. Сейчас, когда Дело уже идет своим ходом, он готов делиться и с Пуританином, и даже с его подмастерьем. А тогда довольно было приятеля, ее мужа, с которым он нес общие расходы и делил барыши — дырку от бублика на первых порах.

Именно тогда, когда все только начиналось и не было денег ни на что — ни на печатание Журнала, ни на гонорары авторам, ни на жалованье сотрудникам, ни на объявления, ни на подкуп цензоров и чиновников, именно тогда — он неосторожно впутался в одно дело, вернее, его впутали, а еще вернее, она его впутала. Речь шла о помощи ее подруге, обретавшейся в Париже; та, ныне уже умершая, нуждалась в доверенном лице для судебного процесса над своим мужем. Самое ужасное, что ее муж, чьи деньги он помог тогда отсудить, был человеком, близким к Лондонскому изгнаннику, — его Собратом. И вот теперь тянется за ним хвост слухов, обвинений, прямой клеветы. Лондонский изгнанник, тот, кто когда-то приветствовал его начало (он до сих пор хранит его ободряющую записочку!), чья жена ссудила его деньгами для издания Журнала, теперь настроен против него, мечет в него свои язвительные, колкие остроты-стрелы.

Чего бы он ни дал, чтобы дело разъяснилось! Хотя как ему разъясниться, когда он сам сейчас не понимает, каким дьяволом его занесло в этот клубок разнонаправленных хищных интересов. Он тогда неотрывно думал об оборотных средствах для Журнала, о возможности свободно манипулировать деньгами; конечно же, взятые деньги он бы непременно вернул — не было и речи об обмане или мошенничестве... Хорошо бы, если бы Лучший друг объяснил все это Лондонскому изгнаннику и его Собрату, а нет — так он сам съездит в Лондон для объяснений, если только предубежденный и непримиримый острослов захочет его принять...

И всю эту отвратительную кашу заварила она! Из-за нее он поссорился с лучшими людьми эпохи!Временами он ее ненавидел. И это его чувство легко связывалось с одной сценой, которую ему, видно, не суждено забыть.

Незадолго до своего последнего отъезда она, роясь в вещах, обнаружила в его шкафу портфель, набитый ее письмами.

— Что это?

— Портфель.

— Что в нем?

— Ваши письма.

Она была в одном из тех настроений, когда каждое слово могло вызвать взрыв. Он старался говорить без выражения, сдержанно. Она на минуту задумалась, по лицу прошла какая-то волна:

— Дайте мне эти письма, хотя бы несколько.

— Зачем вам?

— Любопытно. Не помню, что я вам писала. А ведь эти письма имеют историческое значение. Вы наверняка удостоитесь изучения будущих историков.

В голосе звучала издевка. Он открыл портфель и передал ей несколько конвертов с письмами. Руки его дрожали. Она при нем вынула одно письмо и быстро пробежала его глазами. Ее щеки зарделись.

— Какая ерунда. Зачем вы храните такую чепуху? Что здесь может быть интересного для потомков? Я пишу из Женевы, как соседский ребенок ушиб руку и как я сделала ему перевязку. Здесь историку нечем поживиться.

Она схватила другое письмо и лихорадочно стала его читать. Оторвалась от чтения и с недоброй искрой в глазах провозгласила:

— Опять ерунда. Письмо из Парижа. Сообщаю, что приболела и упрекаю вас в невнимательности. Кому это может быть интересно?

— Мне. Мне это интересно. В этих письмах моя и ваша жизнь. В них наша любовь.

— Повод для будущих сплетен. Хватает их и сейчас. Скажут, что я была бездарная, самая обыкновенная, что заедала вашу жизнь. Впрочем, — она улыбнулась, — не бойтесь, я буду писать вам из-за границы, авось, напишу что-нибудь более значительное. А эти, — она с отвращением взглянула на письма, — в огонь. И сжав листочки в маленькой ладони, она подбежала к горящему камину.

— Что вы делаете?

— Жгу наши с вами жизни. И нашу любовь.

Кровь ударила ему в голову. Он подбежал к ней со сжатыми кулаками. В отблесках камина поймал ее взгляд: смесь какого-то языческого торжества, горечи и безумия.

— Она безумна, — вспыхнуло в сознании. — А это — репетиция; со временем она сожжет все. Рука, поднятая для удара, повисла.

Уж не тогда ли он явственно осознал, что их расставание неизбежно?

Во всяком случае, сегодня он бежит и от ее безумия, и от тех горящих в огне писем.

 

Храп внезапно прекратился. Он открыл глаза: сосед сидел на постели и, прислушиваясь, смотрел в сторону окошка. Оттуда доносились лошадиное цоканье и отрывистая немецкая речь. Поднявшись на цыпочки, он выглянул в высокое окошко. Внизу спешивались австрийские полицейские, он узнал их по красочным мундирам. Их он видел несколько месяцев назад на улицах Вены — гарцующих на белых лошадях, словно только для видимости ведающих порядком, а на самом деле выставляющих себя напоказ перед дамами. Эти яркие мундиры, как и праздная веселая толпа на улицах, поездки в экипаже по Венскому лесу, а главное — ощущение полноты жизни, оттого что рядом была она, — все это врезалось в сознание как первоначальный образ "прекрасной Европы".

Здешние австрийские полицейские, хоть и в тех же мундирах, что и в Вене, возбуждали совсем иные мысли. Невольно вспоминалась записка с нацарапанными на ней буквами.

В дверь постучали. В дверной проем просунулась мордочка мальчишки, помощника кучера. Он, выразительно жестикулируя, чтобы иностранцы его поняли, проговорил:

— Partiamo alle nove. Venite a fare colazione.2

Трудно было не понять его слов, так как, произнеся первую фразу, он показал 9 пальцев и зацокал языком, погоняя лошадей воображаемым кнутом.

Вторую же фразу он сопроводил пантомимой "поедание пасты" — нацеплял на воображаемую вилку макароны и подносил ее ко рту, после чего на юном, но уже плутоватом лице появлялась улыбка блаженства.

Спустившись в столовую, он застал в ней всех своих попутчиков. Кроме них, никого больше не было. На длинном столе были разложены блюда с плоским итальянским хлебом, ветчиной и сыром, стояли кувшины с водой и соком. Анита с матерью, с аппетитом поедавшие ломти хлеба с сыром и ветчиной, бурно махали ему руками, он подсел к ним.

В столовую вошли те самые австрийцы, которых он видел из окна. Все сидевшие за столом невольно затихли, притаились. Одна Анита смотрела на полицейских в ярких мундирах с простодушным любопытством. Низенький толстый хозяин гостиницы, угодливо склонившись, что-то быстро им говорил, разводя руками и качая головой; в его речи то и дело слышалось "кариссими синьори". Полицейские, оглядев горстку завтракавших и, видно, не найдя в них ничего подозрительного, пошли к выходу. Семенящий за ними толстячок подхватил одну из стоящих у него на прилавке огромных корзин с вином и фруктами, перевитую рождественской гирляндой, и подал австрийцам. Те заулыбались, один из них принял корзину и, оживленно разговаривая между собой по-немецки, они удалились.

Он подумал, что, если давешние "карбонарии" еще в гостинице, то им сильно повезло.

В дилижансе он устроился на привычном месте, напротив него деловито разбирала свои богатства Анита — мать только что купила ей хвойную гирлянду и разноцветные ленты. Он и сам не удержался, чтобы в последнюю минуту не купить у хозяина гостиницы бутылку местного вина — в подарок Лучшему другу. Узколицый немец, его бывший сосед по номеру, безмолвно кивнув сидящим, занял свое место и, кажется, снова пристроился дремать. Последними вошли в "вагон" молодожены, как он их назвал, — молодая пара: невысокий горбоносый француз и гибкая смуглая итальянка. Они держались за руки и не поднимали глаз на окружающих, и было понятно почему. Они пытались скрыть от посторонних тот самый "пламень томный", по которому узнаются счастливые любовники.

Его укололо чувство острой, прямо-таки бешеной зависти. Он подумал, что та единственная любовь, которая была послана ему судьбой, должна была вечно таиться, питаться крохами, быть в тисках сплетен и кривых улыбок. Как мало было у них безоблачных счастливых дней, совместного отдыха, безмятежных радостей. По сути дела, их первая совместная поездка началась прошлым летом, когда он нашел ее в Вене, а затем они вместе поехали в Италию. И, может быть, только в Риме, впервые за много лет, он почувствовал себя счастливым. Он любовался ею до слез, как когда-то, когда казалось: подари его такая, как она, своей любовью, и сам царь будет ему не брат.

Но одновременно тяжелая тоска камнем придавливала сердце: почему этот рай, эта сказочная Италия пришли к ним так поздно? Почему не тогда, когда были они юны, полны надежд и их сердца не ожесточились в схватках с жизнью. Под лучезарным римским небом его посещали кошмары: ему снилась рыдающая, беззащитная перед деспотом отцом мать, он, желторотый птенец, пытается за нее вступиться и получает оплеухи и оскорбления. Страшными видениями приходили к нему мучительное детство и нищая беспросветная юность. За что? Почему?

Он впадал в прежнюю свою хандру и уже жалел, что увидел и это небо, и этих беззаботных, с рожденья наделенных счастьем людей. Однажды, в ожесточенье, он даже плюнул с самой макушки Святого Петра на толпу, снующую внизу. Это вам за мою пропащую молодость, за болезни, за злость, за подругу, которую мучил и мучу.

Мучил и мучу. О, какая это правда! А ведь как она обрадовалась, когда он приехал, — запела как птичка, расцвела, ожила, зажглись помертвелые было глаза. Куда он едет? Зачем? Не лучше ли быть с той, что делила с тобой печали и радости? пеклась о твоем здоровье? пожертвовала тебе своим именем? молодостью? несравненной красотой?

Ты пресытился, бежишь, а она? Что делает сейчас она? Одна, брошенная?

Тут в голову стали приходить дикие ревнивые мысли, и он едва не застонал вслух, но вовремя очнулся. Огляделся. Дилижанс набирал скорость. В незанавешенное окно сквозь туманную дымку пробивались солнечные лучи. Мимо, обогнав их дилижанс, на бешеной скорости промчалась закрытая бричка, управляемая маленьким лихим кучером. Он узнал мальчишку. И, видно, узнал его не только он. Скучный немец-сосед подскочил на своем сиденье и на чистейшем русском языке выкрикнул: "У, черти! Удирают к ядреной матери!" Все на него покосились. Он покраснел, достал из кармана огромный клетчатый носовой платок и стал вытирать им потное лицо. Юноша-француз и девушка-итальянка помахали бричке из окна, сопроводив этот жест восклицаньями на французском и итальянском языках. А мать Аниты притянула к себе голову дочери и, поцеловав, прошептала: "Aiutaci, Madonna Santa!"3

Бричка промчалась, а он все смотрел и смотрел в окно. Ему чудилось, что с той стороны стекла глядит на него женское лицо — она, какою он увидел ее в далекой юности — с задумчивым вопрошающим взором, с алой лентой на черных, как ночь, волосах.


1 Мой герой как в воду смотрел: оба — Бакунин и Гарибальди — не успокоились. Бакунин через четыре года, в 1861 году, бежал из ссылки и через Японию и США прибыл прямо в объятия Герцена, в Лондон.
А Гарибальди после блужданий по Центральной и Латинской Америке и крестьянствования на острове Капрера в 1859 году продолжил борьбу за освобождение Италии ( прим. автора).

2 Уезжаем в девять. Пожалуйте завтракать! (итал.)

3 Cпаси нас, Святая Мадонна! ( итал.)