Рассказывает Юлия Добровольская

Опубликовано: 1 ноября 2006 г.
Рубрики:

В 2004-2005 годах в нескольких номерах наш журнал публиковал главы из книги мемуаров Юлии Добровольской — итальянистки, переводчицы и преподавателя, автора большого числа художественных переводов, словарей и учебников, живущей ныне в Милане ( №№ 14,15,16 за 2004 г., №№ 5,6,7,16 за 2005 г.). Книга, которая в окончательном варианте получила название “Постскриптум”, только что вышла в петербургском издательстве “Алетейа”. Она вызвала большой интерес и отклик читателей. Многие обратились к автору с вопросами, и Ю.А. Добровольская ответила на них письменно. Мы публикуем некоторые ее ответы.

— Давнишний слух о том, что вы послужили Хемингуэю прототипом Марии в “По ком звонит колокол”, оказался живучим. Полвека спустя, в 1996 году, Марчелло Вентури муссирует его в “Улице Горького 8, кв. 106”, а ещё через десять лет, в 2005, искусствовед Сергей Никитин приводит в своём послесловии к очередному переизданию “Практического курса итальянского языка” Ю.А.Добровольской. Если можно, внесите, пожалуйста, ясность, насколько этому слуху можно верить.

Ю.Д.: Охотно. Это выдумка, как многие другие небылицы на мой счёт. Чего только обо мне не сочиняли! И что я рвалась в Италию с целью вступить в Итальянскую Коммунистическую партию, и что я — агент КГБ, и что из-за меня, коварной, стрелялись. И что лётчик (?), приезжавший ко мне на свидание в Ховринский лагерь просить руки, с тех пор ежедневно делал круг над Ховрином. Эта байка, по-лагерному “параша”, со временем обросла романтическими подробностями, что её выгодно отличает от других, преимущественно неприязненных. Рано или поздно слухи эти до меня доходили. Хоть плачь, хоть смейся! Я предпочла (и предпочитаю) их игнорировать. Вразумить фантазёра Вентури и ретивого Никитина я, конечно, пыталась, но тщетно; миф им полюбился. Рассудку вопреки: ведь я была в Испании в конце войны (1938-39), а Хемингуэй в начале.

— Что стоит за словами о Карло Бенедетти: “повёл себя, как кролик перед удавом?”

Ю.Д. Начну издалека. Бонкио и Гарритано, соответственно директор и замдиректора коммунистического издательства “Эдитори риунити”, после очередного визита в секретариат Союза советских писателей попросили меня “по-товарищески” рассеять их сомнения насчёт рекомендованных для перевода и издания книг.

— Вам рекомендовали “секретарскую литературу”, то, что сочиняют и печатают миллионными тиражами секретари СП СССР, — объяснила я.

— Как же быть? Помоги!

Я набросала им список последних книг новомирских авторов. С тех пор заглядывать после Поварской на улицу Горького 8 у Бонкио и Гарритано вошло в привычку.

....

Бонкио и Гарритано давно хотелось познакомиться с Лилей Брик.

— Мой Маяковский — ваш, но при условии, что переводить будет Юля! — заявила Лиля Юрьевна тоном не терпящим возражений.

Возразить пришлось мне.

— Лилечка, советским переводчикам запрещено делать переводы для иностранных издательств.

— Значит, дело не пойдёт! — отрезала Лиля.

Выход нашёл сопровождавший гостей корреспондент “Униты” Карло Бенедетти:

— Давайте разделим текст на части, я к каждой части подверстаю вопрос, получится интервью, а интервью переводить разрешается.

На том и порешили.

Карло стал приезжать ко мне с машинкой (у меня машинки с латинским шрифтом не было, и в продаже — тоже), я ему диктовала перевод, он убирал шероховатости, работа спорилась. Вдруг, примерно на половине, Карло исчез — нет дома, телефон не отвечает. Время идёт, Бонкио звонит тормошит, но все материалы у Карло, а Карло как сквозь землю провалился. В конце концов у Бонкио лопнуло терпение, он прилетел в Москву, выкурил Карло, и перевод с грехом пополам был закончен.

Когда книжка вышла, Карло отвёз двадцать пять экземпляров Лиле в Переделкино. Лиля, после перелома шейки бедра, уже не вставала. Месяца за два до этого она призналась, что никогда не ждала выхода книги с таким нетерпением, как в этот раз. Странно прозвучала её фраза:

— Вот дождусь итальянской книжки и всё!

— Что значит “всё”? — неуклюже полезла я с расспросами, но Лиля разговор замяла.

И вот книжка “Con Majakovskij” (“С Маяковским”) у неё в руках.

— Хватай такси, — звонит мне Василий Абгарович часов в десять вечера, — и приезжай обмывать!

Карло сидел у постели Лили, Вася разлил шампанское. Лиля тоже пригубила. Она сияла.

В машине, по дороге домой, я не удержалась от вопроса, который Карло наверняка предвидел:

— Всё-таки объясни мне, что с тобой стряслось!

— Я между молотом и наковальней. Мне в ЦК КПСС запретили заниматься Лилиной книжкой...

Через несколько дней Лиля Юрьевна Брик приняла одиннадцать таблеток намбутала. В предсмертной записке она просила развеять прах в поле. Василий Абгарович выбрал поле под Звенигородом. Теперь там, на опушке леса, стоит валун — приволокли трактором неведомые Лилины почитатели.

Лилю всю жизнь либо обожали и превозносили, либо ненавидели и хулили. Кажется, и поныне так. Книги о ней всё пишут и пишут...

— Вы обещали рассказать поподробнее об Альберто Моравии. Что он был за человек?

Ю.Д.Пронзительно умён, обо всём на свете наслышан, невероятно начитан. В частности, не пропустил ни одной книги воспоминаний советских невозвращенцев, включая “Я выбрал свободу” Кравченко, в чём признался, думаю, мне одной, ибо лидеру прогрессивной итальянской литературы эти знания были, простите за выражение, как серпом по...

Был он сух, рационален, как суха и рациональна его проза. Лучшее, что он написал после бестселлера “Равнодушные”, это “Римские рассказы”, дань неореализму, и африканские путевые заметки “Какого ты племени?”. Неуёмный путешественник и неутомимый ходок, несмотря на хромоту — последствие многолетнего костного туберкулёза. Лёгкий, сухощавый, ловко загребая хромой ногой, он не просто ходил или шагал, он устремлялся.

Был скуповат. Отчасти этим я объясняла его сиюсекундную готовность принять участие в съезде советских писателей: как раз на этот период у него была запланирована поездка в Монголию, выбирать натуру для будущего фильма; таким образом, за счёт Союза писателей он экономил на путевых расходах.

Мне как переводчику его книг предстояло его опекать.

С Моравией приехал молодой, разбитной кинооператор Андреа Андерман. Как рыба в воде в любой точке земного шара, он мгновенно, ещё в Шереметьеве, сообразил, что тут всё иначе, и крепко уцепился за меня.

На съезде я разглядела массивного монгола, представилась и представила ему Моравию. Монгол оказался председателем монгольского союза писателей. Он немедленно получил “добро” своего руководства и пригласил знаменитого на весь соцлагерь разоблачителя гнилой западной буржуазии Моравию, вместе с Андерманом, в Улан-Батор в качестве почётных гостей (стало быть, на дармовщинку).

Удовольствие было немного омрачено известием о том, что отсидеться на съезде советских писателей не удастся, придётся выступать, причём, выступление представить накануне, в письменном виде.

— Это что, цензура? — нахмурил кустистые брови Моравиа. И хоть вроде поверил, что текст нужен для синхронного перевода, продолжал отбояриваться:

— У меня даже нет с собой пишущей машинки!

— Я вам дам свою, — зачем-то настаивала я.

Сдаваясь, он продолжал ворчать:

— Как это можно сегодня знать, что скажешь завтра! А если назавтра мне придут в голову совсем другие мысли? Абсурд!

В день выступления нас пригласил позавтракать к себе на Песчаную улицу Юрий Трифонов. Юра тогда был ещё вдовый, хозяйничала моя ученица Лена Молочковская, едой он запасся накануне, в ресторане Дома литераторов.

Внимание гостя привлекла на Юрином письменном столе пожелтевшая, издания 1919 года, брошюра Фрейда.

— Советский писатель запросто читает Фрейда? — радостно удивился Моравиа.

— Писателю без Фрейда никак нельзя, — резонно декларировал свой нонконформизм Юра.

Между ними воцарилось согласие и на съезд приехали в благодушном настроении. Но у входа в зал нас подстерёг председатель Иностранной комиссии Союза писателей Федоренко. Бывший дипломат, между прочим, он ляпнул:

— Я совершенно не согласен с вашим выступлением!

— Так и есть: цензура! — злорадно фыркнул Моравиа. Зато позднее, на торжественном приёме в Кремле, под шумок, литераторы-свободолюбцы подходили к итальянскому коллеге и жарким шёпотом благодарили за то, что он вывел в текст и “подполье” Достоевского (подсознание!), и Фрейда, “высветившего разумом мрак человеческой души”, и Кафку, “лучше всех показавшего географию внутренней жизни человека”.

На приёме в Кремле получилась накладка. Георгиевский зал был полон, когда мы вошли. Федоренко за столом президиума засуетился, замахал руками — сюда, сюда! Но за несколько шагов до стола Моравию перехватили дюжие молодцы в штатском — охрана восседавшего в центре важного партийного лица. Федоренко завопил:

— Что вы делаете? Это же Моравиа!

Насилу вырвавшись, загребая круче обычного хромой ногой, почётный гость, через жующую толпу, устремился ко мне.

Наверное, в отместку за полит-некорректную речь на съезде советские товарищи подложили ему ещё одну свинью. Моравиа собирался написать о нашумевшем “Зеркале” Тарковского. Ему твёрдо обещали устроить просмотр, но в последний момент, под неубедительным предлогом, вместо “Зеркала” предложили японские мультики.

— Я же говорил, что обманут! — прошипел Моравиа и потащил нас с Андерманом вон из опостылевшего за часы ожидания просмотрового зала Комитета кинематографии. — На воздух! На воздух!

С итало-монгольским фильмом, увы, ничего не вышло. Заартачились монголы: Моравиа не угодил им своими статьями в “Коррьере делла Сера” — не так, как им хотелось бы, осветил своё путешествие по Монголии.

Я тоже потерпела свое маленькое фиаско.

— Только не это! Только не это! — прорезался сквозь обычно глухой голос звонкий выкрик Моравии. Такова была реакция на мою просьбу поговорить с бывшей женой Эльсой Моранте — я знала, что они в нормальных дружеских отношениях и уповала. Мне хотелось перевести роман “История”; для этого нужно было, чтобы она разрешила опустить хронологию событий, предваряющую каждую главу; её формулировки, естественно, расходились с советскими. Но Эльса Моранте сохранила лицо — ответила “Прогрессу”, что “подождёт, когда в Советском Союзе книги будут издаваться без купюр”.

Ко мне Моравиа был в претензии за то, что я не внимала его настояниям, упорно не переводила его (кстати, хороший) роман “Конформист”, абсолютно непубликабельный по причине нарушения массы советских табу. Даже такому проницательному и осведомлённому человеку, как он, было не под силу вникнуть до конца в механизм абсурдной советской реальности.

Словом, сплошные сучки и задоринки. Сгладил их вечер поэзии в Парке культуры и отдыха им. Горького. Моравиа не мог поверить, что все эти люди — тысяча, две тысячи? — пришли слушать стихи. Поэзия в исполнении авторов... То была замечательная страница нашей злосчастной истории. Публика разношёрстная, много молодёжи, сосредоточенно взволнованной в предчувствии счастливого момента. И подкованной: когда Окуджава забыл слова, ему со всех сторон, из пятого, из двадцать пятого, из пятидесятого ряда подсказывали. На эстраде сменяли друг друга кумиры: Вознесенский, Ахмадулина, Евтушенко...

Сухарь Моравиа чуть не плакал от умиления: “Расскажу своим в Риме, не поверят..”.

— Простите за настырность! Вы говорили, что у вас не было пишущей машинки с латинским шрифтом, какую же вы одолжили Моравии?

Ю.Д. Да, машинки с латинским шрифтом у меня долго не было, она появилась в виде гонорара “натурой”: “Эдитори Риунити” расплатились со мной не деньгами в лирах, — Боже упаси! К валюте советский человек не мог прикоснуться, — а ярко-красной “Contess’ой” голландского производства. Так что я обошлась им дёшево, но для меня это был бесценный дар, орудие производства.

— О том, как вы выступали по итальянскому радио, мы теперь знаем. А по телевидению вы выступали?

Ю.Д. Доводилось... Припоминаю два случая...

— Хотите заработать шестьсот тысяч лир за двенадцать минут? — звонили из миланской переводческой конторы.

Шестьсот тысяч лир составляли половину моей месячной университетской зарплаты. Ударили по рукам. Речь шла о выступлении декана итальянских шоуменов Майка Бонджорно. Он пригласил участвовать в своей телевикторине двух советских космонавтов, вращавшихся в это время вокруг Земли, и требовался перевод. Добродушные ребята, — помню, один из них был татарин, — они были явно рады развлечься. Выслушав очередной вопрос викторины (ответ должен был быть “зубная щётка”), космонавты недоумённо переглядывались. Когда Майк понял, что scoop не удался, — а как было бы эффектно, если бы выиграли космонавты, — он быстренько присудил выигрыш победителю и — профессионал! — ухватил ускользавшую удачу за хвост, продолжил игру:

— У вас есть зубные щётки? Покажите!

И, невесомые, две зубные щётки повисли на экране.

— Вы оттуда, сверху, Италию видите?

— А как же, во-о-он вулкан Этна!

Так продолжалось с полчаса. Космонавты подыгрывали, публика в студии млела от восторга.

Снобы над Майком Бонджорно подтрунивают, де, примитив, но он, хоть ему и перевалило за восемьдесят, ещё о-го-го!..

Джанни Тоти — поэт, издатель авангардистского поэтического сборника и большой чудак — не мог не прийтись по душе Лиле Юрьевне Брик. Она сделала ему бесценный подарок: обрывок киноплёнки продолжительностью в полторы минуты — всё, что осталось во время пожара на студии от кинокартины “Закованная фильмой” о любви художника (его играет Маяковский) к кинозвезде-балерине (Лиля в пачке).

У Лили на Кутузовском мы с Джанни и познакомились.

Годы спустя звонит он мне в Милан из Рима:

— Завтра я приступаю к съёмке электронного телефильма “Закованная фильмой” на миланском телевидении. Пролог — твой рассказ о Лиле. Жду тебя в девять утра.

Я привыкла к чудачествам Джанни, но это было слишком. Где контракт? Где сценарий?

Он пресёк моё брюзжание:

Никакого контракта и никакого сценария! Повтори то, что ты мне рассказывала о Лиле, плюс расскажи о её последних днях!

Логично было бы проучить халтурщика, отказаться. Но не предавать же мне Лилю... Мои партнёры — красавец Алессандро Гассман и симпатичная балерина итало-американка. Пролог состоял из моей шестиминутной импровизации. Место действия — комната, уставленная рядами стульев, долженствовавшая изображать кинозал; мы с “Маяковским” сидим в последнем ряду, спиной к экрану и к макси-фото, на котором даты жизни Лили.

Джанни Тоти за электронный вариант “Закованной фильмой”, где мастерски, до полнометражности, растянут полутораминутный обрывок подлинника, получил кучу международных премий. Я посмотрела фильм на фестивале в Болонье, ужаснулась своему противному голосу и виду — баба-яга! — и перевернула страницу. Впоследствии Инна Генц, киновед и жена Василия Катаняна-младшего, связала со мной Московский музей Маяковского, разыскивавший фильм Тоти. Не знаю, нашли его или нет. Тоти исчез с моего горизонта.

— Вы упоминаете знаменитого итальянского скульптора Джакомо Мандзу. Каким он вам запомнился?

Ю.Д. Мандзу (в России произносят Манцу), в отличие от своего коллеги Мессины, не был обтекаемым. Он резал правду-матку в глаза, этот приземистый, ширококостный простолюдин из Бергамо.

— Вот вы во многих странах создали замечательные скульптуры, а нас обошли, — пеняла ему министр культуры СССР Фурцева на обеде в его честь в Кремле.

— И впрямь, — подхватил Мандзу. — Пора бы и вам воздвигнуть памятник партизану! (“Смерть партизана” на вратах собора святого Петра — барельеф его работы).

— Прекрасная мысль! Вам и карты в руки. Только условимся: идея скульптуры должна быть понятна народу.

— Знакомая ждановская песня! — стукнул кулаком по столу маэстро.

Жена Инге напряглась, выпрямилась. Сопровождавший чету Мандзу влиятельнейший итальянский искусствовед Бранди поспешил замять неловкость, отшутиться. Кстати, эту “песню” завёл вовсе не Жданов, а Ленин со слов Клары Цеткин, перевранных (может быть, умышленно) при переводе: “искусство должно быть понято народом”, — писала немецкая основоположница. Как бы там ни было, вопрос о памятнике советскому партизану отпал.

На другой день предстоял важный визит в Загорск. Присмиревший Мандзу (небось, Инге и Бранди поработали) жаловался:

— Кто бы мог подумать, что я приеду в красную Москву и попаду в объятья к попам!

Жаркие объятия московской патриархии объяснялись просто: она видела в Джакомо Мандзу, возрожденчески полнокровном жизнелюбе, не верившем ни в Бога, ни в чёрта, только создателя скульптурных портретов кардиналов, автора бронзовых барельефов “Адам и Ева”, “Давид”, “Распятие Христа”...

День в Загорске начался с завтрака в монастырской гостинице (обслуживали монашки). Последовал осмотр музея, где нас настиг прорвавшийся, наконец, сквозь министерский заслон Илья Глазунов; пройдоха был тогда “нонконформистом” и подвергался гонениям. Кульминировал этот день в трапезной духовной семинарии, где церковным начальством был дан обед. Еда была точно такая же, какую накануне подавали в Кремле: цековская.

Запомнилось: поднимаясь наверх в трапезную, Мандзу обратил внимание на то, что лестничные проёмы зарешёчены. Не в результате ли семинаристских самоубийств? Иначе, зачем бы...

На выставках Мандзу в музее им. Пушкина и в Эрмитаже побывало несметное количество италопоклонников. Хоть и избалованный славой, мастер растрогался, такого с ним не было нигде. На вернисаже в Москве Фурцева, блюдя советское целомудрие, рванулась было проскочить зал под названием “Любовники”, но ей вовремя дали понять, что “там всё прилично”, любовники из сплава бронзы с серебром были одетые, и она снизошла. Эта пантомима вызвала у Мандзу понимающий смешок.

Во время моих “римских каникул” в 1980 году он позвал меня к себе в Ардеа — от Рима меньше часа езды на машине — повидаться и заодно посмотреть будущий музей. Скульптуры, рисунки, ювелирные изделия, медали, резьба, театральные декорации... глаза разбегаются. Мандзу был притихший, понурый. Пришла беда — открывай ворота: погиб в автомобильной катастрофе взрослый сын от первого брака. Инге от него ушла, уехала с детьми в Германию.

После стакана вина он снова стал вспоминать, как впервые увидел её в балетном классе, где делал наброски, как она торжествовала, взяв верх над подругами, поголовно влюблёнными в итальянского художника, каким трудным и прекрасным был их союз. У него никогда не было другой натурщицы.

Postscriptum. Двое моих коллег обломали зубы об очерк Бранди — вступление к каталогу выставки Мандзу. Вердикт был: непереводимо. Мне, утверждавшей, что непереводимых текстов не бывает, отказываться не пристало, и я взялась. Извела тонну бумаги, иссушила мозги, но всё же нечто более или менее адекватное родила. То был первый опыт перевода современного западного искусствоведческого текста в моей практике.

— Вы любите дарить сюжеты для “психологических новелл”. Подарите один мне!

Ю.Д. Кто из нас не зачитывался “Оводом” Войнич! Это была настольная книга нашего детства, мощная прививка революционного романтизма. Место действия — Италия, время — XIX век, герой — бунтарь-карбонарий, по кличке Овод, подпольный журналист, пером, как жалом, разящий ненавистных австрийских оккупантов. Финал: в тюрьму к Оводу, приговорённому к смертной казни, приходит его тайный отец — могущественный кардинал Монтанелли. Употребить своё влияние и спасти сына у кардинала не хватает духа, то был бы крах всей его богоугодной жизни и карьеры; с его молчаливого согласия Овода казнят.

Из всех читателей “Коррьере делла сера”, думаю, я одна держала в уме эту историю — подоплёку исповеди, доверенной незадолго до смерти королём современной итальянской журналистики Индро Монтанелли своему другу, журналисту Стенио Солинасу; думаю, я одна уловила смысл пространного, на целую газетную полосу, очерка, в котором Солинас пересказывает исповедь покойного друга.

Вот она вкратце. Конец тридцатых годов прошлого века. Лондон, заурядное кафе-паб. Итальянского корреспондента знакомят с миловидной девушкой.

— Монтанелли! — представился он.

— Дэзи... — почему-то замешкавшись, не сразу, прошептала она, взяла за руку нового знакомого и, ко всеобщему удивлению, потянула его к выходу.

Дома она усадила Индро в кресло, села напротив и стала читать ему вслух “Овода”, роман английской писательницы Этель Лилиан Войнич. Чтение продлилось далеко за полночь...

Так отреагировала впечатлительная Дэзи на совпадение: итальянского журналиста и героя только что прочитанной ею книжки звали Монтанелли.

Год спустя Дэзи приехала в Рим с ребёночком. Индро, порядочный человек, его усыновил. Никакого продолжения, однако, не последовало: Дэзи уехала с ребенком, не оставив ни письма, ни адреса. Разыскать её Индро не удалось.

Под конец жизни его всё чаще мучило сознание, что он уподобился кардиналу Монтанелли из романа Войнич: предал своего сына.

— Вы были знакомы с Солженицыным?

Ю.Д. Шапочно.

В тот вечер в Московской консерватории исполняли новую симфонию Шостаковича, на стихи французских поэтов. Усаживаясь на свои места в пятом ряду, мы с Семёном обнаружили рядом с нами знакомого дипломата, первого секретаря мексиканского посольства. Пока Семён с мексиканцем обменивались положенными в таких случаях репликами, я увидела: в четвёртом ряду пробираются на свои места Солженицын с (первой) женой. Он садится передо мной, она по его правую руку.

У меня резко участился пульс, в голове пронеслось: “Он! Или кто-то похожий на него? Нет, нет, это он!” В отличной форме, румяный, ясноглазый, подтянутый... “Или я ошибаюсь? Би-Би-Си, Свобода, Голос Америки регулярно сообщают, что затравленного, бездомного Солженицына приютил у себя на даче в Жуковке Ростропович, и что он живёт там у него во флигеле шофёра безвыходно, затворником”...

Сеня перехватил мой взгляд, встрепенулся и молча кивнул в знак согласия. От мексиканца наша мимика не укрылась, но он сделал свой вывод:

— Вы ошибаетесь... Солженицын в общественных местах не показывается...

Симфонию Шостаковича я слушала рассеянно. С трудом дождалась конца первого отделения и, когда Солженицын встал, я звонко объявила:

— Александр Исаевич, мы счастливы, что вы сегодня здесь, с нами!

— А вы кто? — деловито поинтересовался он.

— Я переводчик итальянской художественной литературы Юлия Добровольская.

— Как удачно! — и он вынул записную книжку, — у меня есть кому переводить с английского, с французского, с немецкого, а с итальянского некому. Давайте я запишу ваш телефон!

Я продиктовала ему номер телефона, и мы попрощались, обменялись рукопожатием. Он было развернулся и начал пробираться к проходу, где его уже ждал Шостакович, но сидевшая перед ним в третьем ряду женщина со славным лицом его остановила:

— Александр Исаевич, какое счастье, что вы здесь, с нами!

— А вы кто?

— Я журналистка, Надежда Порудоминская. (Мы тогда с Порудоминскими ещё не были знакомы).

Первый, кто нам встретился в фойе, был Витя Гольданский с Милочкой.

— Знаете, кто здесь сегодня? Солженицын!

— Не выдумывай, этого не может быть! — как всегда, самоуверенно поставил меня на место будущий академик. А сам кинулся проверять и удостоверился, что Солженицын с Шостаковичем в кабинете директора. Весть во мгновение ока облетела консерваторию. Когда кончился перерыв, входившего в зал запрещённого писателя встретил шквал аплодисментов. После концерта, уже “рассекреченный”, он присел к круглому столу в глубине фойе, где выстроилась очередь за автографом.

Материал подготовила Ирина Чайковская Милан-Бостон, октябрь 2006