Четыре отрывка из прошлого. Небыль. Свидетель. Поэт. Шапка

Опубликовано: 26 августа 2019 г.
Рубрики:

Небыль 

Прошлое всегда небыль.

 

Отыщу ли я себя в том дальнем, полузабытом, что называется прошлым? Дом на Большой Московской и сейчас стоит. После капитального ремонта он упрочился, будто возвысился. Улица поделилась надвое — половина пешеходная, а другая, близкая к дому, прошита транспортом насквозь. Каково нашим бывшим комнатам, таким нашим тогда? Что видно из кухни — маячит ли вдалеке тёмным поднебесным золотом Исаакий?

А что во дворе, где метался мяч, где с криками бегали, забивали голы? Нет двора, разошёлся в разные стороны, пусто, превратился в проход к следующему дому, выставленному окнами на Разъезжую. И жизнь, в те годы такая всамделишная, такая всеми своими извилистыми корнями привязанная к земле, такая вбитая в тротуар — где она? Где соседские мальчишки, с которыми играл, возился, мотался, перекрикивался, сговаривался, где? Где Володька Шостакович, родной племянник композитора, Володька, чей отец, издали особенно, похож был на маленького, упрямо спешащего куда-то гения?

Где Юрка Браверман — высокий, чернявый, сильно бьющий по мячу в мои вратарские владения? Где братья Якунины — Женька, Володька, а старший Юрка погиб, карабкаясь по водосточной трубе на 5-й этаж, обожгла губы глупая сигаретка, дёрнулась рука, скатилась ступня с покатой железяки и всё — разом, навсегда — в смерть, в кровь. И не только они — кого помню. Но и те, кого не помню, да и не знал — все исчезли, пропали для меня теперешнего, как и я для них.

Помню тёмный запах послевоенной поры. Всё было втёмную — город, люди, трамваи... Инвалиды-обрубки на катящихся квадратных досках. Каково им было смотреть снизу на нас... Как курили они свой Беломор, окурок не отцеплялся от дымящихся губ, торчал, ходил дымными кругами. И пахло помесью этого дешёвого дыма, тяжёлого мужского пота, пахло мертвецкой и шалманом. И шум, шум — гудки, дребезги трамваев, крики, треск, утробный накат уличного репродуктора.

Детство моё было скудное и невесёлое. Родители меня любили, а жизнь окружающая — нет. В коммунальной квартире и трудно ожидать чего-то иного. Соседи, муж и жена, евреев не жаловали, сыну своему не позволили жениться на еврейской девушке. Люди терпели друг друга, терпели власть предержащую и власть обстоятельств. То были уходящие сороковые послевоенные и подступающие пятидесятые.

Квартира на 5-м этаже без лифта, без ванной, печное отопление, ни телефона, ни телевизора — по нынешним понятиям, каменный век. Комната соседей, окнами во двор, наши две комнаты выходили на Большую Московскую. Я с родителями, бабушка и дедушка, их сын, ему уже за тридцать, мамин брат. Он пил, таскал из дома вещи. Помню, как дедушка мой, седой суховатый старик, тихий и запуганный, остановил своего сына на пороге комнаты, вытащил у него из-за пазухи пиджак, который тот собирался продать. Лицо у деда побелело и словно остановилось, руки затряслись. Сын стоял столбом, опустив глаза. Потом прошёл мимо своего отца, скрежетнула дверь. Кто-то закрыл за ним, дверь запиралась на крюк, огромный, чёрный, как кочерга.

Отец мой с трудом выносил тёщу и тестя, а их сына, маминого брата, презирал всей душой. Как-то сказал мне: «Станешь пить — я вычеркну тебя из моего сердца». Я запомнил это. Впрочем, к выпивке меня и не тянуло. Да и мал я ещё был тогда.

Тяжким испытанием для меня оказалась школа — ежедневная принудиловка: раннее сумеречное утро, скворчащая на сковородке яичница, побег вниз по хмурым ступенькам почти нескончаемой лестницы, грузная дверь парадного, улица с её громоздким шумом, неприветливостью прохожих, страхом наступающего дня. Школа — привычная возня в гардеробе, разбегающиеся друг от друга коридоры, сдвинутые парты в тесных классах, мы за партами, запуганное пространство, засунутое в тёмное время, и дёргаются детские голоса, бубнит голос учительницы. Мальчишки — стриженые, худые, как посмотришь сейчас на старые серые фотографии тех лет, — приютский загон на много дней, недель, месяцев.

Первые годы учёба давалась мне легко, потом начались алгебра, геометрия, физика — всё будто специально против меня снаряжённое. Удивительно, что сохранился до сего дня друг из тех тёмных лет. Казалось, всё разобщало, разрушало совместность. Эта пещерная драчливость, хищная недоверчивость. Но что-то, видно, и сроднило.

Сейчас пришло осознание проходящих дней, и оно больше отдаляет, чем привязывает.

 

Свидетель

 

Это было в середине нашего с Брауном суда в декабре 1969 года. Дело быстро катилось к концу по накатанным скользким рельсам советской юриспруденции: холодно-беспощадно свиристел голос прокурора Инессы Васильевны Катуковой, готовно гудел тяжёлый низкий голос судьи Исаковой и семафорно подмигивали ему голоса народных заседателей. И слабо, отдаленно, как невнятное объявление в глубине вокзала, слышались, прерываясь на полуслове, нетвёрдые голоса адвокатов, да и замолкали надолго.

И совсем уже еле слышно, как говор на перроне, звучали наши голоса со скамьи подсудимых. Голоса свидетелей наших звучали ещё тише, ещё слабей, порою слышать их было ещё мучительней, чем голоса судьи и прокурора. Но вот настал день, и на маленькую сутулую трибунку свидетеля взошёл он, поразив нас ещё при входе своём в зал.

Сияющий сединами, весь какой-то светящийся, прямой, как воздетый указательный перст, твёрдо глядящий перед собой, он шёл твердой и, в то же время, лёгкой походкой. Широко открытые глаза лучились, губы были сжаты. А было ему тогда девяносто два года. Привезли его из Владимира, куда ездил за ним и брал показания следователь. Это был знаменитый когда-то Василий Шульгин — депутат царской Думы, редактор киевской газеты «Киевлянин», борец с советской властью.

Он выступал сейчас как свидетель Коли Брауна, тот бывал у него во Владимире, читал ему свои стихи. Удивительно было видеть Шульгина, светящегося отсветом начала века, напротив тёмной сплочённой кучки советских судейских. Всё выглядело как находка кинорежиссёра, и фильма этого мне не забыть никогда.

Его спросили о стихах Коли:

— Мы со следователем, очень милым молодым человеком, долго читали стихи Буби (так он называл Колю), но ничего антисоветского в них не обнаружили, — ответил своим медленным, словно шествующим голосом Шульгин.

— А что вам известно о фашистских высказываниях подсудимого, об его нацистских убеждениях? — спросили его.

— Прежде я хотел бы сказать о том, что фашизм и нацизм — разные понятия. Фашизм крайне неприятен, порочен, но при определённых обстоятельствах может быть терпим, нацизм нетерпим ни при каких обстоятельствах, преступен и подлежит самому непримиримому осуждению. Что же касается Буби, то ни фашистских, ни нацистских высказываний я от него никогда не слышал. Да я бы их и не стал слушать.

Он посмотрел на нашу скамью подсудимых, где сидели мы с Брауном, своим твёрдым светлым взглядом. Это были воистину минуты какого-то странного потустороннего счастья в безвыходном нашем настоящем. Мы были потрясены, судейские посрамлены. Присутствующие, наши родные, друзья, знакомые смотрели на Шульгина во все глаза.

Выступление было закончено. Шульгин так же прямо, твёрдо и неуклонно, высоко подняв голову, покинул зал. Вместе с ним ушёл свет, исходящий от него. В зале снова стало темно и безысходно. Россия серебряного века скрылась за дверьми, за окном виднелся век ржаво-железный.

Суд наш ещё быстрее покатился дальше. 15 декабря нам объявили приговор. Скоро уж предстоял этап и лагерь. Шульгина мы больше никогда не видели. Он умер девяноста шести лет от роду во Владимире, похоронен там же.

Р.S. Сейчас я знаю о Шульгине много больше тогдашнего. Сейчас он не чудится мне столь светлым. Но не стал сегодня переиначивать то, что чувствовал тогда.

 

Поэт

 

Поэт уже без малого сорок лет пребывал в обители нескончаемой тишины. По лицу его бродила растерянная печаль, двигался он медленно и неуверенно. Часто сидел в большом кресле в фойе, голова его клонилась на грудь, он засыпал, а когда просыпался, это не было возвращение в бдение, а словно бы в иную разновидность сновидения, которое окружающие люди принимали за явь.

За окнами высились огромные сосны, порой в их тесный ряд вклинивались берёзы, такие же огромные. Тревожно и прерывисто стрекотали сороки, глумливо выясняли отношения вороны, будто опоясывая пространство, звенели синицы. Поэт не слышал их. Когда он изредка говорил, голос звучал слабо, как оборванная струна из небытия. На голове его торчала странная шапочка — не то колпак фокусника, не то нечто похожее на чалму дервиша. Рядом с поэтом почти постоянно находилась девушка, почти девочка. Она водила его в столовую, сопровождала в медленном хождении по аллеям участка.

Мы спросили у неё: кто она. — Нет, не дочь, — ответила она — но родственница. Чувствовалось, что её не тяготило постоянное пребывание с глухим. Она сказала нам, что несколько лет он уже не пишет стихи и даже не ведёт дневников, чем занимался всю жизнь. Я помнил поэта в давние времена его славы. Я слушал его стихи. Он читал завораживающе. Магия его чтения захватывала и не отпускала долго. Он был поэт-звуковик, как говорили тогда. Смысл был где-то внутри, но чудо поэзии звучало неотразимо. Его чтение неопровержимо доказывало, что поэзия — искусство устное. Он был истинным поэтом гомеровского корня, и его глухота была сродни глухоте Бетховена. И так же, увы, неизлечима. Прощаясь, я пожал ему руку. Он тихо проговорил: — Какое у Вас крепкое рукопожатие. Мы с женой обняли его чудесную сопровождающую. Был август 2016 года. Поэту исполнилось 80 лет.

 

Шапка

 

Ещё вчера над бескрайней монгольской степью, без остановки убегающей в небо, кружилась чёрным огромным волчком Карабуран — злая чёрная буря. Про такую степняки говорят: пойдёшь — не вернёшься (Барсакельмес). Всё живое — ползающее, ходящее по земле и летающее над ней попряталось и не подавало голоса. Но на следующий день вернулось солнце, и ожила земля. Забегали степные звери, зазвенели в воздухе степные птицы.

Охотник на мохнатом твёрдоногом иноходце скакал за торопливым джейраном. К спине охотника туго привязан был лук, в колчане ждали своей очереди острые стрелы. Смуглое узкоглазое лицо охотника было напряжено, но глаза ярко горели азартом преследования. Вдруг заметил он сбоку от себя стадо быков, мирно пасущееся, словно радующееся избавлению от вчерашней чёрной бури. Охотник перестал преследовать джейрана, потому что увидел мальчика-пастуха, малорослого, но крепко стоящего на земле. В правой руке тот держал большую палку, на конце которой торчала его вислоухая шапка. Левой рукой пастушонок поднимал чашку и почтительно кланялся шапке. Охотник внимательно посмотрел на него. — Что ты делаешь и что это такое? — спросил он.

Мальчик обернулся к охотнику, поклонился и тихо, но без боязни ответил, хотя и узнал его: — Я — тангут, привезённое тобой дитя потока и разграбления. Я тоскую от одиночества. Я положил шапку на конец палки и говорю: «Из нас двоих один пусть будет старшим». А шапка по старшинству первая, так что я и служу ей. Охотник покачал головой: — Твой народ провинился передо мной, но не ты. Пойдём со мной. У моей жены Бортэ-фуджин ты отныне будешь служить.

С той поры счастье стало помощником безвестному до того пастушонку. Он стал воином, эмиром сотни, а позже тысячи Чингиз-хана. Во время Угедей-каана, когда китайское государство окончательно было завоевано и покорилось монголам, Угедей-каан предоставил бывшему пастуху все области и войска, которые были в той стране. Звали пастушка Бурэ.

Всю молодость свою, и в армии, и среди лагерных мытарств, я чувствовал себя подобным этому тангутскому мальчику, но никто ни разу не повстречался мне, чтобы спросить у меня, что я делаю на земле.