Теперь ты знаешь...

Опубликовано: 1 февраля 2011 г.
Рубрики:

— Вот, — говорит мама сквозь слезы. — Теперь ты знаешь, в какой стране мы живем.

Задавая себе вопрос, когда впервые в мое сознание (в тайне, впрочем, от меня самого) было посеяно семя, которое со временем произросло настолько, что, вкупе со многим другим в моей прошлой жизни, в конце концов, привело к эмиграции из Советского Союза 8 октября 1974 года, я вспоминаю эту фразу, произнесенную мамой едва ли не за двадцать лет до того дня.

Когда я пытаюсь вспомнить обстоятельства, при которых фраза была произнесена, сначала перед моими глазами проступают узоры. Восточные узоры ковра, висящего, по одесской моде пятидесятых годов, на стене нашей квартиры на первом этаже, во дворе дома на Ланжероновской, 21, рядом с Городским садом.

Вместе с узорами возникает совсем не идущая их праздничной цветастости звуковая дорожка — рыдания.

Произнося эту сакраментальную фразу, мама плачет. Вспоминая это, я удивляюсь: рыдания — совершенно несвойственный ей способ выражать свои чувства. Она сильная личность. А тут ее почему-то — чем-то — проняло.

Она вне себя от горя. Рыдает громко, откровенно, по-девчоночьи: обхватив руками лицо, в гневе и досаде на себя щипая его, будто пытаясь наказать себя за какую-то ей одной известную — крайне обидную — промашку.

— Вот, — повторяет мама, уняв кое-как слезы. — Теперь ты знаешь, в какой стране мы живем.

Слова эти звучат в конце июня 55-го года. Я и мама сидим рядом на диване в нашей гостиной, она же, если раздвинуть диван, спальня моих родителей. Мама обхватила меня руками, пытаясь утешить. И я никак не пойму почему.

Но, как оказалось впоследствии, действительно было от чего огорчаться...


"Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется", — эта знаменитая тютчевская строка касается не только тех, кто принадлежит к избранному клану поэтов, как я думал вначале, когда впервые ее прочитал. Как я потом не раз убеждался, она равно прилагаема и к обычным людям. И во все времена.

В самом деле, мог ли я подумать, что одна, вовсе даже не поэтическая, фраза, обращенная ко мне на заре моей жизни, сыграет такую роковую роль в моей судьбе!

Итак, представьте себе, что лет вам пятнадцать. Год на дворе стоит 1953-ий. Середина сентября. Обычный осенний день в Одессе, когда листья платанов уже тронуты нежной охрой и каштаны с легким стуком падают на тротуары; из зеленой кожуры проблескивает глянцевая кожица коричневого ядра. Вы — ученик восьмого класса школы номер 43 Воднотранспортного района города Одессы. Возвращая домашние сочинения, учительница по русской литературе Виктория Наумовна смотрит на вас сквозь линзы больших роговой оправы очков — они едва держатся на кончике ее хорошенького носика — и говорит вам:

— Знаешь, Дрейцер, — к нам, ученикам, обращаются только по фамилии, — у тебя определенно есть литературные способности.

Учительница серьезная, не какая-нибудь молоденькая вертихвостка, а пожилая уже женщина, лет чуть ли не под сорок. Она маленького росточка — едва ли не на голову ниже вас, с большим родимым пятном на щеке, портящим ее миловидное лицо. Время все еще послевоенное, трудное, не до косметических операций...

Произносит она эту фразу с той лишенной сентиментальности серьезностью, с какой в Америке врач сообщает больному, что обнаружен рак и что, если немедленно не приняться за лечение, то жить ему остается недолго.

Теперь, вспоминая этот маленький эпизод моей юности, я понятия не имею, на основании чего учительница сделала такой судьбоносный вывод. Судя по времени действия — сентябрь, могу только догадываться, что сочинение, которое она возвращала, было на тему, которую нам, школьникам, давали в советских школах в начале учебного года — "Как я провел лето".

Это было одно из немногих классных заданий на вольную тему, не обычную советскую — на тему прочитанных по программе книг. В таких сочинениях не больно разбежишься. Им полагается быть политически правильными. Прибавить в них что-нибудь от себя — значит, напрашиваться на неприятности, а приносить плохие отметки домой мне строго запрещено. Писать же о том, что было летом, было сплошным удовольствием. Есть где развернуться юной фантазии. Именно фантазии. Поскольку писать правду даже о такой невинной, казалось бы, вещи, как летние каникулы, было совсем непросто. Здесь тоже ответы должны были быть политически корректными. Летом нам, школьникам, полагалось расти над собой, то есть, налечь на внеклассное чтение, и помогать старшим. Можно было, конечно, позагорать и покупаться, но выражать экстаз по этому поводу было не принято. Испытывать чисто физическое удовольствие считалось уделом томящихся от безделья буржуев, а не юных пионеров Советского Союза.

Поэтому я до сих пор сгораю от любопытства (которому из-за давности лет, увы, суждено остаться неудовлетворенным): что же такое я написал в том моем сочинении, что так впечатлило учительницу. В конце концов, выбор у меня был не велик. Я не мог написать о том, что мама плохо относилась к пионерским лагерям (кажется, я там побывал только одну смену) и предпочитала оздоровлять меня частным образом. Первые школьные годы летом, вместе с моими сверстниками — детьми ее сестры Клары, брата Абраши и двоюродной сестры Доры, мама отдавала меня на попечение "фребелички", Клары Фрицовны. Ее прогулочная группа, как все частные предпринимательства в то время, существовала подпольно, то есть, без ведома властей. Была Клара Фрицовна, как легко догадаться, немкой, и потому предполагалось, что она — ученица своего соотечественника Фридриха Фребеля, который еще в девятнадцатом веке первым выдвинул идею детских садов. Раз дети — цветы жизни, то и ухаживать за ними лучше, когда они в одной клумбе...

Несколькими годами позже, когда мы несколько подросли, на лето мамы отвозили нас на поправку — попить парного молока, поесть свежих фруктов — в село Доманевку Крыжопольского района, что под Винницей.

Да и о самих моих родителях писать правду в классном сочинении я не мог. Папа со своим младшим братом, моим дядей Мишей, тоже без ведома властей, белил потолки и красил стены в квартирах частных граждан. А мама была домашней хозяйкой в стране, в которой идеалом женщины было работать плечом к плечу с мужчиной и орудовать, если не молотом, то, по крайней мере, серпом, как на знаменитой гигантской скульптуре Мухиной. Каждый раз под победные звуки фанфар эта скульптура высвечивалась во весь рост на экране перед началом картины киностудии "Мосфильм".

Так что вряд ли в моем школьном сочинении могло быть что-либо, чем я мог бы действительно гордиться. Скорее всего оно было из разряда тех писаний, которые позже критики советской литературы прозвали "лакировкой действительности". Но это дело не меняло. Как известно, сочинять небылицы, в которые бы поверили, гораздо труднее, чем списывать с натуры. Без воображения не обойтись. Поэтому я принял похвалу учительницы всерьез.

А похвала, как известно, способна вскружить даже взрослую голову, не говоря уже о голове юнца. Дома я скромно, но с тайным приливом гордости, сообщаю о словах учительницы маме.

Вей из мир, — говорит мама, взглянув на меня тем встревоженным взглядом, каким смотрит мать на свое дитя, которого укусила змея. Что если ядовитая? Тогда надо немедленно спасать. — Вот уж горе мне! Литературные, говоришь, способности? Ты уверен, что она так сказала?

На ее лице слабая надежда, что я ослышался. Я пожимаю плечами:

— Сказала.

— Так, мой тебе совет — не бери себе это в голову. Не принимай всерьез. Ни к чему хорошему это не приведет, — произнесла она пророческие слова.

Видя, что особого впечатления на меня ее предостережение не произвело, продолжила:

— Ну, хорошо. Допустим, сказала. И что же ты по поводу этих самых способностей, — мне показалось, что она избегала повторения треклятого слова "литература" в любой грамматической форме — собираешься делать?

— Буду поступать в Литературный, — говорю, не задумываясь. — Или в МГУ на факультет журналистики.

То, что такая мысль могла придти в мою голову, виноват был не я, а, учитывая мой юный возраст, еще не успевшая до конца развиться та часть коры больших полушарий (именуемая в медицинских книгах the dorsal lateral prefrontal cortex), которая соотносит принятие решений с их возможными последствиями. (Как известно, именно по этой причине компании взвинчивают цены, если за рулем — молодой человек, не достигший 25 лет.). Неизбывная утопичность моего намерения вступить на литературную стезю, равно как и правда маминых предостережений, открылись мне много позже. В то время в стране был один-единственный Литинститут, и он, так же, как и факультет журналистики, был элитарным заведением. Чтобы поступить в них одного таланта — не только разве что легкого намека на него, как у юного меня, но даже вполне проявившегося — было далеко недостаточно. За крайним исключением, нужно было еще иметь папу-генерала или маму-балерину Большого театра.

Но я живу в мире, в котором на каждом шагу мне напоминают, что мне выпало счастье родиться в самой равноправной стране на свете. Раз двадцать в день — чаще, чем государственный гимн — я слышу бравурную песню из сверхпопулярного фильма "Цирк": "Молодым везде у нас дорога. Старикам везде у нас почет". Эти слова звучат на улице из репродукторов на столбах, дома — из радиоточки, то есть, приемника кабельного радио с одним каналом. (Это сталинское нововведение, как теперь известно, восхитило Гитлера: даже он не додумался до столь эффективного способа воздействовать на мозги своих подданных.)

В фильме эту песню распевает звезда советского экрана Любовь Орлова. В фильме она — американская циркачка. Бежала из своей страны, где ее преследовали за то, что родила черного ребенка. Она нашла свое счастье у нас, в СССР. В финале картины марширующие колонны юношей и девушек подпевают американке, ободряюще машут рукой: "Да, да, заокеанская красавица! Никаких чтоб у тебя не было сомнений! У нас не погрязшая в расизме Америка! Молодому человеку у нас везде — ну, просто везде! — дорога".

Уроки по литературе и истории — единственные, к которым я чувствую подлинный интерес, жду с нетерпением. Хотя у меня пятерки и по другим предметам, но там это результат зубрежки и напряжения сил. Я читаю все подряд, все больше поражаясь магической силе слова.

Чтение доставляет мне чуть ли не физиологическое наслаждение. Позволяет унестись в другую реальность, в которой иначе никак не побываешь. Особенно я люблю исторические романы. До сих пор помню, как в "Петре Первом" Алексея Толстого радостно хрустит под валенками свежевыпавший снег, по которому хохоча и бросая друг в друга снежки, бегут мальчик Петя, будущий император всея Руси, и его друг детства Меньшиков, потом его министр и ближайший советник. А еще раньше я прочитал "Чингиз-хана" и "Батыя" Василия Яна. От этих романов захватывал дух. По бескрайней выжженной солнцем степи мчится монгольская конница. Храпят, роняя пену из раскрытых ртов, пытаясь высвободиться от удил, мускулистые кони. На их спинах подпрыгивают в такт бегу, улюлюкая и размахивая над головой кривыми дамасской стали саблями, всадники. Пыль из-под копыт сначала стелется по степи, потом вырастает стеной, пока не заслоняет солнце, плывущее в небе кровавым яичным желтком...

Словом, помимо моей воли, во мне начал проклевываться чистой воды гуманитарий. Но обстоятельства и время совсем не подходили для юношеских фантазий о месте в жизни, соответствующем наклонностям. Тогда (как, впрочем, и в остальную часть моей советской жизни) речь для большинства людей шла не о том, чтобы жить в полную меру, а чтоб выживать. А это, как говорят у нас в Одессе, "две большие разницы".

Но то, что было неведомо мне, было очевидным для мамы. У нее на иллюзии не было времени. Каждый день был полон забот о том, как накормить и одеть семью. Мы жили в самом центре города. В гастрономе на углу Преображенской и Дерибасовской дают муку — по две пачки в руки, и хватит ее ненадолго. В универмаге на Ришельевской "выбросили", как говорили в то время (вместо спокойного "поступили в продажу") вполне приличные мужские куртки, за которыми уже вытянулась очередь. В киоске на Ланжероновской вот-вот появятся дефицитные женские кофточки. Куда бежать раньше? Хоть разорвись!

А тут — на тебе! Сыном завладела напасть похуже чесотки. Одной мазью тут не справиться. Выслушав мое бормотание насчет литературного института и факультета журналистики, мама машет рукой.

— Можешь не волноваться, — говорит она, хотя я спокоен. Я еще понятия не имею, что волноваться по поводу того, возьмут меня или не возьмут туда, куда хочу поступить, еще ох как стоит. — Тебя не примут ни в тот, ни в другой.

— Почему не примут? Если хорошо сдам...

— Все равно не примут, — говорит мама, убежденно кивнув головой. — Не забывай, что ты еврей.

— Ну, и что? — хмурюсь я, раздражаясь. Мне надоели постоянные разговоры дома, что быть евреем — проклятие. Что мне пора перестать верить всему, что читаю в газетах.

Видя, что со мной спорить бесполезно, мама машет рукой.

— Ну, ладно, упрямства у тебя хоть отбавляй, — говорит она. — Так и быть! Если получишь золотую медаль за школу, можешь попробовать. А если нет — то нет. И чтоб больше ты мне со своим литературным институтом голову не морочил. Договорились?

— А чего пробовать? — бурчу я в ответ. — С золотой медалью принимают без экзаменов.

Я мысленно удивляюсь маминой неосведомленности.

— Ну, ну, — говорит мама. — Ты сначала получи медаль, потом будем разговаривать на эту тему.

Она смотрит на меня сочувственным взглядом крупье, заметившим у игорного стола бедняка, зажавшего в кулаке последний доллар. Ну, ну, поиграй, дорогой, потешься...

Расшифровать тот мамин взгляд, однако, мне удалось лишь много лет спустя. А пока что я только слышу ее приговор. С мамой в дебаты не вступишь — ее приговор окончательный и обжалованию не подлежит.


Экзамены на аттестат зрелости приходятся на самое неподходящее время. Начало лета в Одессе — мучительная для юного человека пора. Давно полопались почки на деревьях. Цветочная клейкая жизнь началась повсюду. Уже в яром цвету жасмин, сирень и акация. От смеси их запахов кружится голова.

Сосредоточиться трудно и по другой причине. То и дело с улицы через распахнутые окна классной комнаты доносится девичий смех. Нам, заканчивающим сугубо мужскую — с раздельным обучением — школу, уже по семнадцать, а некоторым и больше, и голос девушки волнует куда больше, чем любая из тем сочинений на выпускных экзаменах, будь то "Образ угнетенного народа в произведениях Пушкина" или "Олег Кошевой как типичный представитель советской молодежи в романе Фадеева "Молодая гвардия".

Экзаменаторы приносят темы сочинений в конверте, скрепленном сургучной печатью. Прежде чем сломать печать и написать их на доске, председатель комиссии проходит вдоль парт и, раздувая ноздри почище собаки-ищейки, всматривается в лица притихших от важности момента выпускников. Пытается угадать, кто из нас запасся шпаргалками.

Дело в том, что, несмотря на все усилия органов народного образования, из года в год повторялось одно и то же — засекреченные темы сочинений накануне экзаменов появлялись на черном рынке. Поймать преступников, подрывавших уровень подготовки выпускников средней школы, никак не удавалось, хотя всем в городе было доподлинно известно, где эти темы продают. Происходит это "у Дюка", то есть у памятника первому мэру Одессы, беглому французскому аристократу, которому удалось унести ноги от французской, весьма кровавой, революции — Дюку де Ришелье. Тем, кто не бывал в нашем городе — а таких одесситы справедливо почитают обделенными судьбой, — памятник этот, венчающий широкую лестницу, ведущую от порта в город, знаком по фильму Эйзенштейна "Броненосец Потемкин". "Дюк" стоит с протянутой рукой, в которой он держит, по замыслу скульптора, план будущего города, а по легенде — темы сочинений на школьных выпускных экзаменах.

"У Дюка" или не "у Дюка", мама пошла бы на то, чтобы добыть эти темы во что бы то ни стало. Но она знает, что я горд. В конце концов, у меня десять похвальных грамот, по одной за каждый год обучения. Пусть двоечники трясутся перед экзаменами...

Время для госэкзаменов неподходящее еще и потому, что город все еще приходит в себя от недавних треволнений, вполне, впрочем, в Одессе традиционных. Каждый год в конце мая в порт возвращается после годового плавания в Антарктике китобойная флотилия "Слава". Встречают ее всем городом с помпой подстать той, с какой в древней Греции встречали воинов с едва зарубцевавшимися ранами, спасшими страну от вражеских захватчиков. А тут — охотники на миролюбивых, если, конечно, не метать в них гарпунами, морских животных...

Перед тем, как войти в порт, корабли эскадры, вытянувшись на рейде, гудят во все гудки. Совсем как у Пушкина в "Сказке о царе Салтане", "пушки с пристани палят, корабл[ям] пристать велят". Басят в ответном приветствии ошвартованные в огромном нашем порту пароходы. Им вторят гудки одесских заводов. (От гула, заполняющего одесское небо, у меня екает сердце: невольно вспоминается начало войны, налеты немецких бомбардировщиков, сирены воздушной тревоги...).

Вскоре на улицах города появляются китобойцы. Они не просто идут, слегка покачиваясь из стороны в сторону. В конце концов, такова походка всех моряков, ступающих на сушу после долгого пребывания в море. Амплитуда у китобойцев куда больше. Их то и дело уносит из одного края тротуара в другой, словно сорванные с места во время шторма пушки на палубе старинного фрегата. Изнуренные каторжной работой в трюмах и на бортах кораблей флотилии, проведшие много месяцев в море без алкоголя и женщин, китобойцы жадно набрасываются на то и другое. Изрядно поднабравшись, начинают приставать к прохожим. То и дело завязываются драки. Бьются серьезно, ремнями, зажав в кулаке бляхи. В самом деле, что за русский народный праздник без мордобоя!

Вот и думай тут только об экзаменах! Волнуемся не только мы, выпускники, но и наши учителя. За неделю до начала сессии в школе устраивают дополнительные занятия. Приходят учителя и натаскивают нас.


Наконец, экзамены сданы. Проходят томительные три недели. Мама то и дело бегает в школу, где на доске перед учительской должны вывесить результаты экзаменов.

Наступает день, когда список сдавших на аттестат зрелости появляется в положенном месте. Я в нем, конечно, значусь; тут у мамы нет никаких сомнений. Но она ищет мою фамилию не в общем списке, а в отдельной колонке, где указаны медалисты.

У нее замирает дыхание. Она снова и снова пробегает списочек глазами. Она не может им поверить. Моей фамилии в списке нет! Как так, никакой медали? Ни золотой, ни серебряной?

В ужасе мама бросается к директору школы Василию Петровичу, крепкому мужчине в расшитой украинской косоворотке и скобкой седеющих усов а ля Тарас Шевченко. Выслушав ее, он разводит руками. Точнее говоря, так как у него только одна рука — он инвалид войны, он отводит уцелевшую руку в сторону. Мол, что он может поделать? Отметки ставит комиссия из районо. Его не спрашивают.

Взглянув на побелевшее от горя лицо мамы, он роется в папках и сообщает, что, так как у ее сына не одна, а целых две четверки — по сочинению и тригонометрии, то, согласно правилам, награждению медалью он не подлежит. Если б одна четверка, то, по крайней мере, была бы серебряная. А так — никакой.

— За что! — вскрикивает мама так, будто ей всадили нож в сердце, по самую рукоятку. — За что его зарезали!

Хотя по ситуации тут ожидается вопросительная интонация, у мамы она не выходит. Она не просит. Она требует предъявить доказательства, почему ее сын не заслужил медали...


окончание следует

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
To prevent automated spam submissions leave this field empty.
CAPTCHA
Введите код указанный на картинке в поле расположенное ниже
Image CAPTCHA
Цифры и буквы с картинки