Поэт Рыжий, синие облака

Опубликовано: 5 сентября 2003 г.
Рубрики:

Oпределим поэзию как речь, похожую на свой предмет. Предположим, что предмет поэзии лирической — жизнь так называемой души в данную, в эту самую, осознаваемую вот этим стихотворным текстом, секунду.

Жизнь души (т. н.), говорю, — то есть чувство (или знание) о двух реальностях: о так называемом “мне” и обо Всем Остальном. Что они точно существуют; что существуют только они; существуют как две тяжести на сердце, которых не избыть, если не уравновесить; или как два чрезвычайно сильных сигнала; или как два текста, оба неразборчивые, — но дополнив друг друга или, скажем, войдя друг в дружку, — например, если поймать их общую волну или, там, частоту, — они окажутся третьим текстом — совершенно новым, исключительно важным — искомым текстом сочиняемого стихотворения. Которое затем и сочиняется, чтобы уловить эту волну (или частоту): ведь это все равно что увидеть смысл Целого, смысл вообще всего. А верней — услышать. Потому что и приемник, и передатчик находятся в человеческой гортани, больше нигде. Потому что сходство речи с жизнью души (т. н.), как и связь между “мной” и Всем Остальным, передается лишь модуляциями голоса. То есть — это интонационное сходство. И эта связь — тоже интонационная. Поэт работает, как мельница интонаций. Ветряная, конечно.

Интонацию нельзя выдумать — по определению: как невозможно сварить снег. Нельзя и в природе подслушать: пространство и время способны в лучшем случае на ритм. Но столкновение двух вышесказанных реальностей: “моего” сознания со Всем Остальным — дает поэту нескончаемую череду немых сцен, мучительно щекочущих голосовые связки, прямо до слез. И смыслом этих сцен стеснена гортань. И поэту физически необходимо пробить такие ходы в своем мозгу, так переоборудовать пресловутую вторую сигнальную систему, чтобы смысл (или рок) событий, перейдя в звук, освободил ему дыхание.

(Когда что-то такое наступает — называется вдохновением. И случается не только со стихотворцами. Ведь проза, если настоящая, тоже работает на интонацию — на генеральную интонацию личного ума.)

Все, что не ведет к этому предчувствию звуковой разгадки, — поэту безразлично, а чаще — ненавистно: как безжалостная помеха, вроде глушилки в эфире. Иероглиф, как и его звуковое подобие, обязан стремиться в другое измерение; хотя бы подать намек, пусть иллюзорный; а что не может быть передано музыкой хоть отчасти неземной, — громоздится вокруг поэта, как пошлость. (Мы ведь не о житейских интонациях толкуем, верно?) Пошлость бывает (или кажется в пределах участи такого-то), как туман, огромной и густой; если батарейки сели, луч может в ней потеряться.

Потому что интонация стихов должна быть правдивой — и красивой — и похожей на автора. Значит, стихи удаются только когда поэт чувствует (знает), что он прав. Что совесть чиста. Ему надо любить себя — или хотя бы жалеть. В противном случае не пишется. Иному — и не живется. Ну, вот: я почти все, что умел, рассказал о несчастном поэте из Екатеринбурга — Борисе Рыжем (1973-2000). Вы сами увидите, как настойчиво учился он собственной речи; как научился — но в диапазоне одной-единственной темы; как эта тема задушила его, удавила — полагаю, из ревности.

Обратите внимание на облака в его стихах (обычно синие), заодно и на листву: им присвоен глагол “лететь”; когда они летят (обозначая, стало быть, ветер), — это предвещает слезы и мысль о смерти, а также вероятность немыслимой музыки. Облака врываются в стихи, примерно как бабочки — в судьбу персонажей Набокова.

Борис Рыжий, по-видимому, напоминал кое-кого из этих самых персонажей. Думаю — понимал это. Даже пытался обыграть некий мотив: как взрослые, оглушая циничным смехом, ослепляя нестерпимым прожектором, прерывают детскую любовь.

Но мотив — это всего лишь литература. От страданий этого рода Рыжий — по крайней мере, в стихах — оставался (ср. “Защиту Лужина”) странно свободен. А вот что в какой-то момент жизнь разорвалась, и он, выпав из текущего времени, остался в первой части, брезгливо равнодушный к продолжению, — но спеша к развязке; что предпочел (или — кто знает? вынужден был принять) роль подростка в анабиозе, изнутри освещаемом воспоминанием, словно бы счастьем; что эмигрировал из одиночества — в детство; что думал о себе с тоскливой нежностью, как об умершем младшем брате, — вот это все была его судьба.

Ведь какие стихи: мальчик лет двенадцати (“я” без маски), держа за руку одноклассницу, идет по улице провинциального города, как по ущелью, как по оврагу, — как по адской, короче говоря, пробирается теснине; впрочем, светло и почти весело; но из окон глазеют уродливые демоны — и кричат матом; а где-то впереди, уже скоро — музыка, но — духовая; и одноклассницу зовут — Смерть.

Наверное, что-то значит и может быть поучительно истолковано — что самый талантливый (из известных нам) человек именно этого поколения (первого свободного, и все такое) не справился с жизнью и покинул ее. Не берусь про это рассуждать.

Теперь имеет значение только одно: что некоторые стихотворения Бориса Рыжего стоят нашей любви.


Борис Рыжий (1973 - 2000)

НЕСКОЛЬКО СТИХОТВОРЕНИЙ

В полдень проснешься, откроешь окно
двадцать девятое светлое мая:
господи, в воздухе пыль золотая,
и ветераны стучат в домино.

Значит, по телеку кажут говно.
Дурочка Рая стоит у сарая,
и, матерщине ее обучая,
ржут мои други, проснувшись давно.

Но в час пятнадцать начнется кино.
Двор опустеет, а дурочка Рая
станет на небо глядеть не моргая.

И почти сразу уходит на дно
памяти это подобие рая.
Синее небо от края до края.

* * *

Пройди по улице с небритой
физиономией сам-друг,
нет-нет, наткнешься на открытый
канализационный люк.

А ну-ка глянь туда, там тоже
расположилась жизнь со всем
хозяйством: три-четыре рожи
пьют спирт, дебильные совсем.

И некий сдвиг на этих лицах
опасным сходством поразит
с тем, что тебе ночами снится,
что за спиной твоей стоит.

...Создай, и все переиначат.
Найди добро, отыщут зло.
Как под землей живут и плачут!
Kак в небе тихо и светло!

* * *

Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей
и обеими руками обнимал моих друзей —
Водяного с Черепахой, щуря детские глаза.
Над ушами и носами пролетали небеса.
Можно лечь на синий воздух и почти что полететь,
на бескрайние просторы влажным взором посмотреть:
лес налево, луг направо, лесовозы, трактора.
Вот бродяги-работяги поправляются с утра.
Вот с корзинами маячат бабки, дети — грибники.
Моют хмурые ребята мотоциклы у реки.
Можно лечь на теплый ветер и подумать-полежать:
может, правда, нам отсюда никуда не уезжать?
А иначе даром, что ли, желторотый дуралей —
я на крыше паровоза ехал в город Уфалей!
И на каждом на вагоне, волей вольною пьяна,
“Приму” ехала-курила вся свердловская шпана.

* * *

Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображениями, якобы жизнь коротка.

Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.

Виноват, господа, не учел, но она продолжается,
все к чертям полетело, а что называется мной,
то идет по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,
и клубится листва за моею спиной.

* * *

Отцы пустынники и жены непорочны...
А.Пушкин

Гриша-Поросенок выходит во двор,
в правой руке топор.
“Всех попишу, — начинает он
тихо, потом орет: Падлы!..”
Развязно со всех сторон
обступает его народ.

Забирают топор, говорят: “Ну вот!..” —
бьют коленом в живот.
Потом лежачего бьют.
И женщина хрипло кричит из окна —
они же его убьют.
А во дворе весна.

Белые яблони. Облака
синие. Ну, пока,
молодость, говорю, прощай.
Тусклой звездой освещай мой путь.
Все, и помнить не обещай,
сниться не позабудь.

Не печалься и не грусти.
Если в чем виноват, прости.
Пусть вечно будет твое лицо
освещено весной.
Плевать, если знаешь,
что было со мной,
что будет со мной.

1984

До блеска затаскавший тельник,
до дырок износивший ватник,
мне говорил Серега Мельник,
воздушный в юности десантник,

как он попал по хулиганке
из-за какой-то глупой шутки —
кого-то зацепил по пьянке,
потом надбавки да раскрутки.

В бараке замочил узбека.
Таджику покалечил руку.
Во мне он видел человека,
а не какую-нибудь суку.

Мол, этот точно не осудит.
Когда умру, добром помянет.
Быть может, уркою не будет,
но точно мусором не станет.
 

* * *

Вспомним все, что помним и забыли,
все, чем одарил нас детский бог.
Городок, в котором мы любили,
в облаках затерян городок.

И когда бы пленку прокрутили
мы назад, увидела бы ты,
как пылятся на моей могиле
неживые желтые цветы.

Там я умер, но живому слышен
птичий гомон, и горит заря
над кустами алых диких вишен.
Все, что было после, было зря.