Под шорох иглы патефона...

Опубликовано: 1 мая 2014 г.
Рубрики:

Из второй части 1-й книги Александра Половца «БП. Между прошлым и будущим»

Мы не просто любили музыку... Эти слова ты услышал десятилетия спустя от замечательного музыканта, с кем и не чаял встретиться когда-либо... да еще у себя дома, за тысячи верст... или миль... или километров от родных мест — как кому нравится, а пока — пока вот что. Москвичи твоего поколения — и не только они, должно быть, помнят этот ледовый пятачок, затесавшийся меж жилыми кварталами самого центра города — на Петровке, неподалеку от Столешникова переулка. На беговых коньках сюда не пускали — не та площадь. Зато на сточенных под фигурные коньки «гагах» («канады», больше подходившие для самодеятельных пируэтов, которыми славились московские пацаны той поры, были далеко не у многих), на этих самоделках — сколько угодно! Вы и пропадали на вашем пятачке многие часы — нередко за счет занятий в учебном заведении, расположенном совсем неподалеку, в Дмитровском переулке.

Но не только близость ко льду привлекала вас сюда. В те годы любая ритмичная музыка, напоминавшая джазовую, а тем более настоящие синкопы, звучавшие с заезженных до почти полной их неслышимости пластинок предвоенной поры или привезенных из-за границы и чудом попавших в ваши руки, были для вас притягательны: они как бы приобщали слушателя к особому клану посвященных в это великое таинство — трепетное поклонение джазу.

Повторим все же: что никак не мешало вам занимать с ночи очередь у касс Большого театра, когда там выбрасывались билеты на будущую декаду — чтобы в десятый раз попасть, скажем, на «Русалку» или «Годунова» — если в них, скажем, пел Александр Степанович Пирогов.

*

Так вот, этот крохотный, по московским понятиям, каток, носивший по каким-то причинам громкое название «Динамо» (кажется, он принадлежал этому спортивному обществу), особо привлекательным был для вас оттого, что там звучала настоящая джазовая музыка. Пусть чаще всего советская — Цфасмана или оркестра Утесова, но со всеми атрибутами настоящего джаза — не самого последнего в ранжире всемирно известных исполнителей. Да, это был джаз! А уж когда доставалось попасть на заграничный фильм — песенки из него немедленно становились вашими шлягерами, естественно, и со словами, придуманными кем-то из ваших же. И почему-то чаще с непристойным смыслом. Ну вот, «Чаттануга Чуча» из «Серенады Солнечной долины» — откуда вам было знать, что там было у Гленна Миллера, зато вы пели: «А на полу сидела муха, а муха та была баруха...». И поскольку вы только и могли различить слово «чуча», то и получалось: «О бэби-бой, обоеполая кобыла, о бэби-бой, двоякодышащая лошадь, о бэби-бой, у вас торчит из... чуча». Вспоминать неловко, но ведь было. Было! И, конечно, сленг «лабухов», джазовых музыкантов: «лабать» — играть на саксофоне, на любом духовом инструменте, на барабане, «кочумай» означало «перестань», нотосочетание «до-ре-ми-до-ре-до» — «а пошел ты на...», «сурлять» — пойти до ветру, деликатно выражаясь. Ну и так далее... Пользоваться им означало чувствовать себя приобщенным к особо почитаемой касте.

C начала пятидесятых к упомянутым выше именам советских титанов прибавилось еще одно — Олег Лундстрем. Знали вы про Лундстрема совсем немного, и потому вокруг имени его ходили легенды: кто-то говорил, что он освободился из тюремного заключения, чем удивить в те годы было трудно, и потому вы верили в такую возможность... Кто-то утверждал, что он вернулся из-за границы, где выполнял некую важную государственную миссию...

Как бы то ни было, но оказаться в саду Баумана, например, в день, когда выступал этот коллектив, считалось большой удачей. А вот над катком «Динамо» джазовые мелодии, не объявляемые дикторами, но просто несущиеся из подвешенных над раздевалками и по бортам площадки «колокольчиков», слышались почти всегда, что в особой степени способствовало популярности сего замечательного места. И многие из этих мелодий были записаны в исполнении джаза Олега Лундстрема. В общем, тебе было что вспомнить из лет, составивших начало 50-х, когда он оказался у тебя дома, и об этом ты расскажешь после — в главе, посвященной той встрече.

Но ведь этой встречи могло бы не быть, как ничего для тебя не было бы вообще после марта 53-го. Тебя бы не было...

Все занятия остановлены, уроки отменены на ближайшие день-два. На сколько? — никто точно не знает. У преподавателей мокрые глаза, кто-то, не сдерживая рыданий, шепчет: «Что же теперь будет... с нами, со страной...». Студенты притихли, обсуждая вполголоса — что дальше делать?

Кинотеатры — закрыты, каток, наверное, тоже. Репродукторы не выключаются во всём городе, из них доносится медленно и торжественно выговариваемое Левитаном: «Прощание народа с товарищем Сталиным Иосифом Виссарионовичем состоится в Колонном зале Дома Союзов...». И ещё — вместо него, кто будет?

Это совсем рядом, половина квартала — и вы на Пушкинской. Идем? Пошли — дошли до пересечения Дмитровского с Пушкинской улицей — стоп! Здесь только что появились конные милиционеры, они перегородили перекресток. Всё — дальше не пройти. За ними сразу же, на ваших глазах, образуется второй заслон — грузовые автомобили с военными. Ну, решись вы получасом раньше — уже стояли бы в очереди одними из первых — а теперь она протянулась куда-то к площади, к бульварному кольцу, хвоста ее уже и вовсе не видно.

— Пацаны — в обход!

Идём, только куда? Назад, по Дмитровскому к Петровке, там можно проходными дворами выйти обратно, на Пушкинскую. Нет, уже — не можно: все ворота плотно закрыты, их охраняют патрульные солдаты, милиция — где как. Закрыты и двери подъездов: квартирами можно было бы, через черный ход, попасть во двор, дальше проще. Уже — нельзя. Вы поднимаетесь по Петровке к бульварам — может, пройдем через площадь? Поздно — перекрыты все подходы к Пушкинской. Остается идти вдоль бульваров, чтобы потом свернуть где-нибудь в сторону Садового, а там — прорваться к Пушкинской, пристроиться к очереди, конец которой теперь вообще неизвестно где. Так вы доходите до Трубной площади.

Продолжать? Вот тут и происходит чудо: вам удается выбраться оттуда живыми — через чьи-то квартиры, по высокой каменной стене, к ней вы оказались прижаты обезумевшими людьми. Кто-то из-под ног напирающей толпы воет нечеловеческим, последним, предсмертным воем. Кто-то хрипит рядом с вами, распластанный вдоль стены — этот кто-то мог оказаться тобой.

И не бренчать бы тебе под гитарку «Шеф отдал приказ — лететь в Кейптаун, говорят, что там зеленый мавр...». Мелодия, известная вам как «Танго журналистов», вскоре получила новый вариант слов: «Приди ко мне, моя чува, тебя люблю я — за твои трудодни дай поцелую...». И не твистовать с девчонками под «Чаттанугу-чу-чу»... Всё — об этом хватит.

Глава 2. Там, на Якиманке

...Да, там ты впервые услышал Евтушенко, читающего свои стихи. Москва, Якиманка (тогда улица Димитрова), Литературный музей. Кажется, шел 58-й...

А спустя четыре полных десятилетия вы сидели с ним за тысячи верст от Якиманки и вообще от России.

— Помнишь?

Ты придвинул магнитофон ближе к сидящему напротив, по другую сторону журнального столика, Евтушенко — так запись будет надежнее, он же, обращаясь к тебе, неторопливо рассказывал:

— Вот ты присутствовал на том выступлении и знаешь, что оно действительно было первым, когда я, молодой поэт, впервые за все послевоенные годы был допущен выступить перед публикой. А сейчас расскажу одну вещь, которую ты не мог знать. Там, по Якиманке, проходила правительственная трасса. И много лет спустя, на Кубе, Микоян рассказал мне, как он впервые услышал мое имя. Обычно он ездил по Димитрова. Мимо Литературного музея правительственная машина всегда проезжала нормально, без препятствий, а впереди шла машина с охраной. И вот вдруг Микоян увидел толпу, перегородившую неширокую улицу. Машина затормозила.

— Что это? — спросил он. — Что здесь происходит?

— Как — что?! — ответили ему. — Евтушенко!

— Я, — говорит Микоян, — сначала не понял, я даже не сообразил, что это фамилия.

— Ну, и что это такое? — переспросил у стоящих неподалеку.

— Поэт! — ответили мне громко и с презрением, даже узнав меня. И после этого я запомнил ваше имя, — досказал Микоян.

— Это было мое первое публичное выступление, — продолжал Евтушенко. — А дело в том, что тогда не было индивидуальных выступлений поэтов: они выступали только коллективно — за исключением юбилеев. Зал в Литмузее был очень маленький, и его чуть ли не разнесли. У меня сохранилась фотография, сделанная с улицы: в окнах стоят люди.

— Да, — вспоминал ты, — я был одним из них — у окон. Меня протащил на этот вечер Володя Киршон, наш общий приятель. Помню все в деталях: стоит пижонистый Евтушенко — белая рубашка, черный галстук, шарфик, по-моему, какой-то светлый на шее: ты объяснил, что простужен... Зал был забит, на улице собралась толпа не сумевших попасть внутрь. И ты, раздвинув нас, подошел к окну и стал читать тем, кто оставался на улице. Я все это так отчетливо помню... Когда мы подходили к зданию, я подумал: «Быть и нам на улице». Киршон говорит: «Мы сейчас пройдем!» — «Как это?» — засомневался я. — «А вот пройдем!» И мы действительно прошли — спасибо брату Киршона, Юре, с которым ты, помнится, близко дружил.

— Потом, много лет спустя, — вспоминал Евтушенко, — Володя работал у меня заместителем директора картины... А тогда... Дело все в том, что тогда тиражи книг были катастрофически маленькими. Сейчас мало кто может себе представить, что, например, книги Пастернака и Мартынова, изданные тиражами 3 или 5 тысяч экземпляров, лежали спокойно на прилавках — их везде можно было купить. Не было массового интереса к поэзии... А потом он вдруг хлынул. Люди переписывали стихи в тетрадки, солдаты не раскуривали на самокрутки газетные листы со стихами.

*

В редакции «Литературки» — она давно переехала с Цветного бульвара (для своих — с «Трубы», потому что рядом Трубная площадь) в район Сретенки — ты бываешь, приезжая в Москву. Правда, теперь — реже.

Написал «Цветной бульвар» — и вспомнилось многоэтажное здание редакции, солидные кабинеты руководства (куда тебе не случалось попадать), но зато и зал, где происходили читательские или клубные встречи с литераторами — память об этих встречах до сих пор в тебе живет. Да и фотографии отчасти сохранились — спасибо твоему увлечению.

Вот жестикулирует со сцены Василий Захарченко: «У меня замечательная профессия — я путешественник!» Африка... Канада... Новая Зеландия... Еще бы — редактор популярного журнала, свой человек в Отделе пропаганды ЦК. Ну и так далее... И в другой день — недавно выпущенный из лагерей Алдан Семенов. Этот вспоминает другое.

«Прохожу я мимо помойки, кто-то роется в объедках, хотя какие там объедки — в лагере? Подошел ближе, гляжу — Киршон....» Владимир Киршон, отец моего приятеля Володьки Киршона, успешный советский автор (помните «Чудесный сплав», например?), — из лагеря он не вернулся. А в другой вечер читает свое Леонид Мартынов, с замечательным, с необыкновенным умением, позволявшим вроде бы совсем обыденным словам, поставленным в его строфе рядом, вдруг зазвучать сочно и особенно: «Вода благоволила литься... Она блистала столь чиста....» Кто-то про него, помнится, выразился: «Мартынов пишет, будто берет каждое слово острием иголки....»

А еще литературные семинары, которые вела рано ушедшая из жизни молодая поэтесса Ирина Озерова.

И уж совсем отдельное — посиделки в пивном баре, в подвале Дома журналиста на Суворовском бульваре с ребятами из редакции: какой там был замечательный треп и какие подсоленные ржаные сухарики, подаваемые к пиву, какие раки! Нет уже многих из твоих тогдашних приятелей, как, впрочем, нет и того бара — а есть теперь новое, подвальное же заведение, пристроенное к фасаду дома, где открытым, недорогим по нынешним московским ценам шведским столом предлагают скверно приготовленные суши или что-то похожее, и еще какую-то, в общем, съедобную, чепуху.

Но и дом на Цветном бульваре уже не тот. Здание занято множеством контор, среди которых есть и издательские. В один из приездов тебя завел туда Арканов — его приятель Виктор издает группу газет очень успешных и очень желтых: бизнес один из самых востребованных в сегодняшней России, но сейчас не об этом. Хотя и об этом — тоже...

А тогда... Ты сидишь с Игиным за столиком у стены, разрисованной и исписанной грифелями: здесь завсегдатаи оставляли о себе память двустишиями, шаржами, думали — навсегда. Какой там — навсегда... Художник рассказывает о Светлове, они тесно дружили. Потом (вы оба в легком подпитии) ты провожаешь его до Кировской, кажется, там живет его дочь, Игин в давно не новом демисезонном пальто, в валенках, поверх них — галоши. Таким ты его запомнил.

*

Офисы Виктора занимают здесь полный этаж, но, кажется, отчасти помещаются и на других этажах тоже. Экскурсия грозила затянуться.

Смертельно хотелось есть. «Все, — шепнул я Арканову, — если Виктор не с нами, едем, ему передашь мой привет». Оказалось — с нами, и спустя полчаса мы втроем сидели за столиком, отгороженным от соседних аквариумами с живыми рыбами, и с какими! Прямо за мной лениво шевелила плавниками черная пятнистая рыбина: мурена — догадался я. Сидеть к этой зловещей твари спиной стало как-то неуютно.

— А можно ее зажарить? — обратился я к прислуживающему нам молодцу, одетому в адмиральскую, что ли, форму.

— Отчего, можно... если не шутите.

Конечно, я шутил, и он это знал тоже. Краем глаза я следил за Виктором — после аперитива он стал заметно развязнее, пробежав глазами меню, заказал десяток блюд, не глядя на цены. «Лихо», — отметил я про себя: здесь нет блюда дешевле 50 долларов (это в тех случаях, когда цена проставлена. А чаще — она просто не была указана).

— Дешевле сотни ничего там нет, — шепнул мне Арканов, когда мы, изрядно навеселе, покинули «Крабхауз», выйдя на Горького. И я вспомнил: именно здесь, на втором этаже, размещался «Коктейль холл» — почти напротив места, где мне случилось впервые увидеть вживе Александра Николаевича Вертинского... Джип Виктора укатил в сторону Пушкинской, а мы с Аркановым не спеша прогуливались по «Бродвею» еще с полчаса. Потом и мы разошлись по домам...

Глава 3. Авторханов и другие

Переделкино, май 2002-го. Домик-музей Булата. Совсем недавно дача, наконец-то, стараниями вдовы поэта Ольги и, конечно, не только ее, получила статус музея — государственного. Это может означать какие-то новые средства.

Но может и не означать...

А пока все держится на доброхотах. Сохранить бы домик, не дать ему разрушиться, сберечь бесценные экспонаты. Нет у них другой выгоды...

Сберечь теперь, когда Булата не стало… Их совсем немного, имена их не всегда на слуху. Вот — Ришина. Ирина — многолетний куратор домика-дачи Булата, места, где ему писалось, где его навещали счастливчики, те, кому это было можно. Здесь остается все, как при нем, — будто никогда он не покидал Переделкина, не покидал нас, чья жизнь необратимо обеднена уходом Булата.

Вот комната, пройти по ней и не задеть колокольчики, свисающие с книжных полок, с оконного карниза... Булат любил колокольчики, сам подвешивал их к потолку, к лампе... их собралась коллекция, одна только она — уже музейный экспонат — сотня, две, три экспонатов, их присылали отовсюду.

Сначала Булат привозил из поездок, потом их стали слать со всех концов страны, из других стран, отовсюду. Булат по сей день почитаем. И даже — больше.

Прийти сюда — это как вернуться в «тогда», в прошедшее. И кажется, будто Булат вот-вот скажет «Ну, пока..». Рыбакову, живущему совсем неподалеку и составляющему Булату компанию в его прогулках по переделкинским улочкам-аллейкам. Нет — «жившему», «составлявшему», потому что Рыбакова тоже не первый год нет. Булат открывает калитку, рука его прощальным жестом приподнимается, он боком проходит за ограду дачи и, не торопясь, поднимается по невысокому крыльцу, входит в домик.

Вот Булат протянет руку к выключателю: в крохотной прихожей, справа, всегда распахнутая дверь в кухоньку, зажжется неяркая лампа в абажуре над столом в гостиной. Она же — столовая, она же — приемная, когда Булата навещали коллеги, друзья, просто книжные люди. И последняя комнатка — это та самая, с колокольчиками. Однажды она тебя здорово выручила: вы с Ольгой приехали в Переделкино, а правильнее сказать — она тебя привезла, ты за день до того жестоко отравился, и это уже отдельная история, а в тот день вел встречу Евтушенко, у тебя едва хватило сил кивнуть ему с порога и дойти до комнаты с колокольчиками. Здесь на узкой спартанской тахте ты в полудреме провел несколько часов...

В общем, и по сей день все здесь так, как было, когда здесь жил Булат. Только появившаяся в последнюю очередь постройка — бывший сарай — существенно преобразилась, стала двухэтажной. Теперь здесь — служебные помещения: крохотный коридорчик, две комнаты, слева и справа — в них едва умещается по письменному столу — и задняя — «зал», где могут собраться человек двадцать, двадцать пять от силы, столько здесь стульев.

Здесь происходят «камерные» встречи: на твоей только памяти здесь выступали поэты — Евтушенко, Городницкий, Вознесенский, Соколов, Ахмадулина, выступал сын Пастернака. Выступал Вячеслав Иванов и, конечно, «метропольцы» — Аксенов, Гладилин, Попов Женя, Ерофеев Виктор, разве всех назовешь! Встречи здесь — каждую неделю по выходным. Неловко тебе упоминать себя в этом ряду — но случилось побывать здесь и тебе «докладчиком». А теперь — уже дважды...

И еще, позади дома выстроили помост-эстраду: здесь поют под гитару, свое и Булата, здесь читают стихи. И тогда скамьи и стулья, занимающие остаток территории дачи, едва вмещают пришедших, приехавших. Здесь остаются, даже если погода гонит в дом, под крышу: есть же зонты, плащи. И все остаются. Не пустует в такие дни и дощатый просторный стол — он рядом со скамьями. Чаепития с баранками — это тоже здесь традиция. Бывают пития и не только чая — правда, только по очень специальным датам.

Сегодня — как раз оказия специальная: Булату на его Арбате установлен памятник. К тебе подходит Юра Щекочихин, он уже не просто корифей разоблачительной журналистики, он депутат Государственной думы. «Узнаешь?» — Щекочихин подводит к тебе мужчину примерно наших лет. Ты всматриваешься в лицо, нет — все же незнакомца. — «Да Жаворонков я, Жаворонков!» — «Генка!» Вот ведь как: теперь Генка — журналист «Общей газеты» и очень ценим Егором Яковлевым. Дальше происходит такой диалог:

— Руфина не доложила!

Ты вспоминаешь: Руфина была начальником службы, куда тебе удалось пристроить Жаворонкова.

— Чего — не доложила?

— Да одной фотобумаги не досчитались тогда коробок двадцать, а то и больше. Она же могла нас всех засадить! Ты что, забыл, сколько мы намножили одного только Авторханова. А Володьку Парийского взяли вскоре после твоего отъезда.

*

Ты был знаком с Авторхановым. Но уже много лет спустя.

Теперь правильно было бы сказать — имел привилегию быть с ним знакомым. Сначала заочно — через томики его «Технологии власти», отпечатанные на тончайшей бумаге «тамиздатом» — эти посевовские издания ты встретил многие годы спустя уже в эмиграции. В Италии, потом здесь, в Штатах... И не только в магазинах, не только в каталогах книготорговцев, но и предлагаемые бесплатно благотворительными организациями, как-то связанными здесь с потоком людей, устремленным при первой возможности из Советского Союза на Запад.

Ты хорошо помнишь: недавние граждане СССР, теперь эмигранты, с неподдельным ужасом, внедренным в сознание опытом всей их предшествующей жизни и вывезенным с собою, — здесь, в Америке! — отталкивали от себя эти книжки. Страшно!.. Могут взять!..

А тогда, на исходе шестидесятых, вы как-то умудрялись, обернув в газетные листки, читать их в городском автобусе, не всегда даже понимая, сколь чудовищен риск, которому вы подвергали себя, друзей, давших на несколько часов эти томики, или тех, кто ждал их к вечеру того же дня — желательно в умноженном уже количестве за счет отснятой фотопленки или бумажных копий.

Но не только. Несовершенны были те ксероксы, едва попавшие в российские учреждения и находившиеся под самым бдительным надзором спецотделов. Солженицын, Бажанов, братья Солоневичи — все это пришло к вам потом... Кто-то из твоих друзей тех лет наверняка прочтет эти строки и вспомнит вместе с тобой странички вашей жизни, которые ты перелистываешь сегодня.

Спустя годы ты, сам не веря себе, знакомился с Авторхановым — уже по-настоящему — здесь, в Лос-Анджелесе. Готовились его встречи с читателями газеты, кто-то из них мог знать имя гостя только понаслышке, и уж никак не были знакомы с его книгами — да и как могли бы? Это понятно.

И вот теперь ты проводил с ним многие часы, возил гостя по городу, сидел в застольях у общих друзей — это были преимущественно живущие в Калифорнии представители немодной теперь национальности — чеченцы, как и сам он. Все эти дни тебя не оставляло ощущение, что ты соприкасаешься с самой Историей.

А впрочем, так оно и было...