О чем молчали кариатиды

Опубликовано: 22 июля 2002 г.
Рубрики:
Oглядываясь на прожитую жизнь, я не нахожу в ней ничего необычного: так жило большинство советской интеллигенции. Наше поколение, родившееся в 30-х годах, другой жизни не знало и принимало эту жизнь за норму. Но в какой-то момент я поняла, что эта «нормальная» жизнь с точки зрения молодежи, да и с любой нормальной точки зрения, выглядит чистым абсурдом. И мне захотелось зафиксировать отдельные моменты этого сюрреалистического спектакля под названием «Жизнь при советах» для грядущих поколений.

В детстве у меня не было четко выраженной профориентации. Я попеременно хотела стать то археологом, то историком, то художницей, то артисткой. Ни об одной из этих профессий у меня не было ни малейшего представления, ни к одной не было призвания. Меня устраивала любая специальность, не связанная с математикой — с цифрами и вообще с точными науками. В первые послевоенные годы для евреев поступление в высшие учебные заведения было относительно доступно. Выбор, хоть и небогатый, у меня был. Но только в Одессе. Разговоры о Москве пресекались на корню. В ночь перед подачей документов, промаявшись без сна между историческим, юридическим, и географическим, я подала документы на филфак. Решила мою судьбу секретарша приемной комиссии. Я спросила ее, смогу ли после окончания филфака устроиться завлитчастью в театре. Она улыбнулась моей глупости и сказала: «Конечно»! О том, что на весь город требуется два, от силы три заведующих литературной частью — по количеству драматических театров — я поняла позже. Равно как и то, какая это каторжная и неблагодарная работа — ежедневно перемалывать тонны макулатуры, в поисках одной-единственной пьесы, годной для постановки. Тогда (да и теперь) меня интересовало все, что имело какое-то отношение к театру. Раз уж мне не суждено стать актрисой — ладно, буду завлитчастью. Боже, какими мы были наивными…

За пять лет учебы я растеряла большую часть своих розовых иллюзий, но мое пост-университетское будущее не могло мне привидеться даже в кошмарном сне... Его предвидела моя мама, безуспешно пытавшаяся научить меня какой-нибудь практической профессии, например кройке и шитью.

Меня угораздило окончить Одесский государственный университет летом 1952 года. Худшего времени нельзя было представить не только для гуманитариев, никогда особо не востребуемых, но вообще для носителей массовых интеллигентских профессий, если, к тому же, они были обладателями «пятой графы». Местный антисемитизм, тлевший в коммунальных кухнях и трамваях, получил мощную государственную подпитку. Евреев практически нигде не брали на работу, и избавлялись от них, где только было можно...

Антисемитские выпады в трамваях, магазинах, очередях стали повседневностью. Из множества случаев мне запомнились два.

Один раз — когда водитель автобуса провез меня мимо еврейского кладбища, несмотря на то, что я заявила остановку, а в ответ на мое возмущение он пожелал мне и всем жидам лежать на этом кладбище. Когда я, уже в качестве журналиста, пришла в трамвайно-тролейбусное управление, то узнала, что оскорбивший меня водитель числится в ударниках коммунистического труда и является гордостью коллектива. Из окна своего кабинета начальник управления показал мне стадо автобусов, простаивающих из-за отсутствия водителей. В результате — вместо статьи об антисемитизме, получилась статья об острой нехватке кадров в одесском автопарке.

Второй случай был в трамвае. Я потеряла трамвайный билет. Старожилы помнят эту систему, когда пассажиры передавали три копейки на билет через весь вагон кондуктору, тот отрывал от огромного рулона, висящего у него на шее, билет и таким же способом передавал билет пассажиру. В этом процессе «обилечивания» (слово-то какое!) принимал участие весь вагон, это было своеобразное пассажирское братство. Никто не зарился на три копейки, никому не был нужен чужой билет. На мою беду я обронила этот невесомый серенький бумаги клочок, удостоверяющий мое право проезда... Обшарила все карманы, искала на полу — как в воду канул. Контролер — толстая баба с максимум четырьмя классами образования, — наслаждалась полученной надо мной властью.

Несмотря на то, что пассажиры дружно свидетельствовали, что они лично передавали и деньги и билет, баба была неумолима. Даже мое редакционное удостоверение не остановило ее. Она катала меня до конца своей смены два часа, проклиная жидов, которые всюду норовят пролезть без билетов, пока, наконец, не привела состав в депо... Там она предпочла за благо сразу исчезнуть, и мои попытки найти ее и привести пред начальственные очи закончились неудачей. Впрочем, начальство смены вовсе не жаждало ее видеть, ибо должно было как-то реагировать.

В нашей alma mater антисемитизм принял характер борьбы с «безродными космополитами». Порой одной фамилии было достаточно, чтоб человека зачислили в эту категорию. Секретарь комитета комсомола русский по национальности Абрамсон1 , был исключен из университета. Заведующий кафедрой иностранной литературы (что само по себе было криминалом) Мордухевич чуть не лишился работы, хотя был не евреем, а поляком. Прошли «посадки» на истфаке. На третьем курсе сел Сеня Винокуров, за то, что сослался в своей курсовой на Троцкого. Остались невостребованными выпускники элитного юрфака, собравшего всех золотых медалистов Одессы...

Юрфак просуществовал всего два года несмотря на то, что его выпускники, среди которых было много евреев-фронтовиков, не держались за Одессу и готовы были ехать хоть на Чукотку: беззаконному государству не нужны были законники в товарном количестве.

Другое дело филологи: учителя русского языка требовались в любой дыре и их с грехом пополам все-таки «распределяли». Современному поколению, возможно, незнаком этот термин. Он означал, что после окончания вуза выпускники обязаны были отработать три года «по месту назначения», как правило, в глухих медвежьих углах. Это было узаконенное государством трехлетнее рабство. Счастливчик Эдик Рыжков «распределился» в Асканию Нова, бывшее имение баронов Фальцфейнов...

Девочки решали проблему по-своему: срочно, не слишком перебирая, выскакивали замуж и уезжали по месту работы мужа. Я осталась, у меня муж работал в Одессе. Мне полагался свободный диплом.

Промаявшись год без работы, я в конце первой четверти учебного (1953) года от отчаяния и безнадеги приняла выпускные классы в областном центре одесской области, где до меня сменилось четверо учителей. Моего энтузиазма хватило ровно на неделю. К счастью, я не успела оформить документы. Ученики на целую четверть отстали от программы. Останься я в этой школе — вся ответственность за выпускные экзамены легла бы на меня...

Ужасающими были условия: ни учебных пособий, ни учебников. До Одессы было всего 25 километров, но электричества в селе не было, жгли керосин. Школа отапливалась соломой, тяги не было, каждое утро классы наполнялась густым дымом, он ел глаза и вызывал неудержимый кашель. Посадив голос, я вернулась под отчий кров.

Свободный диплом был сродни волчьему билету. Его «счастливые» обладатели хватались за любую работу, потому что через три года диплом терял силу. Страх «потерять диплом» довлел над нами, хотя никто толком не знал, как это происходит. Работы не было — что с дипломом, что без.

Вернусь к осени 1952 года. Первый год после окончания университета. Поток приветствий Сталину уже третий год захлестывал газетные полосы. Конца ему не было видно. Каждая артель, каждая сапожная мастерская и рыбокоптильня считали своим долгом поздравить дорогого Иосифа Виссарионовича с 70-летием и пожелать ему долгих лет жизни. В этом подхалимстве было что-то шизофреническое, но оно никого не удивляло: люди жили во лжи и не замечали ее. Это была защитная реакция организма...

Единственный человек, который во всеуслышание называл Сталина ублюдком и тираном, а Советский Союз — фашистским концлагерем, была городская сумасшедшая, бывшая учительница. Оборванная, растрепанная, с горящими ненавистью глазами на искаженном лице, она извергала проклятия советской власти, коммунистической партии, советскому правительству, и лично товарищу Сталину. Время от времени она заголялась и пускалась в пляс. Прохожие шарахались от нее в стороны, хотя многие про себя думали то же самое.

Космополитическая компания плавно перешла в «дело врачей». В воздухе запахло погромом. Суд по «делу врачей» был назначен на 6-7 марта, а публичная казнь через повешение должна была состояться на Лобном месте 11-12 марта. Ходили смутные слухи о готовящейся массовой депортации евреев на Север, о том, что уже стоят наготове сотни эшелонов вагонов-теплушек, но никто всерьез им не верил. К этому времени Сталин уже депортировал чеченцев, ингушей, крымских татар. Мы не только не знали о том, что происходило в Крыму — мы понятия не имели о том, что происходило у нас под носом. Все делалось быстро и бесшумно.

Выселяемые давали подписку о неразглашении.

В 1946 году из Одессы были депортированы греки. Мы узнали об этом потому, что исчез грек Константин Фотти, солист одесской оперетты. Я была влюблена в него, ходила на все его спектакли и даже однажды написала ему любовное письмо. Фотти женился на примадонне этого же театра Генриетте Юркевич. Они венчались в церкви, что само по себе в то время было необычно и опасно. Венчание происходило в Успенской церкви, что на Преображенской улице. Туда тайком отправился весь наш девчачий класс (тогда было раздельное обучение). Это было незабываемо! Генриетта была в белой фате, Фотти в черном смокинге. Как мы ей завидовали! Красотка Генриетта прямо из-под венца последовала за мужем в ссылку, как жена декабриста. Если бы на нас донесли, можно было запросто загреметь из комсомола. А то и из школы.

В нашей школе №80 царили суровые монастырские нравы. Мальчиков не допускали даже на школьные вечера, и мы танцевали шерочка с машерочкой. Учительница химии, старая дева которую мы за глаза звали «химерой», отправляла в туалет под кран модниц, которые осмеливались прийти в школу в кудряшках, накрученных с помощью бумажных папильоток. Самый большой скандал разразился, когда выяснилось, что полнота одной из лучших учениц нашего десятого класса — не что иное, как беременность! Бедная Ася затягивалась изо всех сил и на последнем экзамене на аттестат зрелости, будучи уже на девятом месяце, упала в обморок. Ее имя было предано анафеме. Между прочим, она состояла в законном браке...

Никто ничего толком не знал, но было страшно... У газетных витрин молча толпились люди. Эти витрины были установлены на каждом квартале. Они были стеклянными, и читать газету можно было с двух сторон. Еврейские фамилии «врачей-убийц» произносились шепотом. В городе начались массовые увольнения евреев. Темно-синий эмалевый университетский «ромб», которым мы так гордились, стал нагрудным значком безработного. Для работающих появились подробные анкеты, в которых требовалось дать сведения не о только о родителях, но и о бабушках и дедушках...

Моя приятельница Суламифь Турьянская тогда работала старшим преподавателем в Одесском строительном институте, знаменитом своим антисемитизмом. (После выхода на пенсию она, тогда уже кандидат наук, осталась единственной еврейкой в этом учебном заведении). Она была прекрасным преподавателем: студенты ее обожали, коллеги уважали. Сулама безропотно делала все, что от нее требовали, подменяла заболевших преподавателей, тянула по полторы ставки, выполняла общественные поручения. Помимо всего прочего, была ответственным исполнителем государственной темы. Всего на кафедре было четыре таких темы.

В начале марта в институте был созван ученый совет, посвященный вопросу заполнения этих анкет. Начальству было известно, что среди сотрудников есть члены семей репрессированных, и об этом было заявлено с высокой трибуны. Об этом факте следовало указать в анкете. Это означало потерю работы в институте, ибо членам семей врагов народа нельзя было доверить воспитание юношества. Но при этом у них оставалась возможность устроиться зав. лабораторией или лаборантом. Сокрытие же факта грозило не просто увольнением, но волчьим билетом и черными списками. Это был конец.

Получив анкету, Сулама лишилась покоя. Ее отец был репрессирован трижды. Он провел в лагерях 24 года. Указать или не указать? Если не указать — узнают все равно. А она так любила свою работу, лекции, лабораторные занятия, своих студентов. Как они без нее? Почему-то в эти страшные дни она думала о них больше, чем о себе. Посоветоваться было не с кем, довериться нельзя было никому. Начальница отдела кадров напоминала, что все в институте уже сдали анкеты кроме нее. Сулама тянула, придумывала какие-то несуществующие причины. Анкета стала ее кошмаром. Она похудела, потеряла аппетит, ее мучила бессонница...

Мать не выдержала: «Увольняйся». В этом совете был смысл: уволившись по собственному желанию, она избегала необходимости отвечать на проклятые вопросы, и, главное, не подводила заведующего кафедрой — своего научного руководителя, человека, которого безмерно уважала. На следующий день она сказала ему, что у нее к нему важное дело. В обеденный перерыв они вышли в Дьюковский сад, и Сулама сказала, что решила уволиться. И объяснила почему. Завкафедрой внимательно выслушал ее и попросил ночь на размышление.

На следующий день он сказал: «Пишите!». Его план был продуман в деталях и таил большую степень риска для него самого. Когда ее уволят, он сам подаст заявление об уходе, потому что ему некем ее заменить в качестве ответственной за государственную тему.

Дело пойдет на рассмотрение в министерство. Найти ему замену будет не так то легко. Разгорится скандал. Сулама заполнила, наконец, проклятую анкету, спрятала ее в стол и заперла на ключ. Несколько раз подходила к отделу кадров и поворачивала назад: ей хотелось поработать еще хотя бы один денек... Когда Сталин умер, она, поддавшись общему настроению, плакала, хотя никаких иллюзий на его счет не питала. Когда она пришла домой, мама сказала: «Глупая, чего ты плачешь, радоваться надо». В конце марта ее посреди лекции срочно вызвали к телефону: звонила мама. Лаборантка сказала, что она плачет. Сулама встревожилась: она запретила вызывать ее из аудитории, и мама это знала. Какое еще несчастье ее ожидает? Мама, плача от радости сказала, что дело врачей закрыто. Наутро счастливая Сулама отнесла анкету в отдел кадров, рассыпаясь в извинениях за задержку. Заведующая небрежно швырнула ее на стол, пробормотав сквозь зубы, что это уже «неважно».

* * *

Работа школьного учителя, которая нам, самоуверенным юнцам, поначалу казалась ниже нашего достоинства, в реальной жизни оказалась недосягаемой. Четыре года я искала работу. Ночи простаивала в очереди в Облоно (областной отдел народного образования). Биржи труда не существовало. Безработные не получали никаких пособий, потому что «безработицы в СССР не было». Уличные рекламные стенды пестрели требованиями каменщиков, землекопов, лесорубов — на выезд. Интеллигенция искала работу по знакомству. Моим трудоустройством занимался папин знакомый, администратор гостиницы Арон Моисеевич. Гостиничные и театральные администраторы были людьми влиятельными, с большими связями и занимали высокую ступеньку в советской иерархии. Арон Моисеевич был добрейшим существом с лишним мизинцем на левой руке. Он искренне желал мне помочь, но сделать ничего не мог. В это время произошло событие из ряда вон выходящее.

Объявления о спросе труда обычно загонялись в нижний угол четвертой полосы газеты, рядом с траурными. Но это объявление повергло в шок не только тех, кому оно было адресовано. В нем было всего три ничем не примечательные строчки: «Одесскому автодорожному техникуму требуется преподаватель русского языка и литературы. Обращаться в к секретарю с девяти до часу».

Объявление о начале Третьей мировой войны наверняка произвело бы меньшую панику.. Мои домашние вообще решили, что это розыгрыш, но папа все-таки встал затемно и отправился на разведку. Оказалось, все правда. Я подошла к восьми часам. Техникум был еще закрыт. Открывшаяся взору картина могла принадлежать камере Феллини. Это была грандиозная стихийная массовка. Толпа соискателей запрудила тротуар. Кто бы подумал, что в городе столько безработных филологов! И что большинство из них — евреи!

Там были мужчины и женщины, преподаватели школ и вузов, техникумов и ремесленных училищ, кандидаты наук и научные работники; полностью и частично безработные; маститые старцы и зеленая молодежь. Люди чувствовали себя неловко, держались обособленно и отчужденно, хотя многие были знакомы.

Некоторых из них я знала по Обществу распространения (по-украински «розповсюдження») политических и научных знаний. Одесситы называли его обществом «распаскудження» — я затрудняюсь перевести это слово, но смысл оно имело уничижительный. Платили в этом рассаднике разумного, доброго, вечного 10 рублей за лекцию — лишними эти деньги никогда не были, к тому же принадлежность к этому почтенному учреждению давала иммунитет от обвинения в тунеядстве. Что было немаловажно...

Интервью проходили быстро. Директор никого долго не задерживал. Было очевидно, что мне не светит ввиду отсутствия опыта и жестокой конкуренции. Я старалась угадать, кому из этих почтенных маститых педагогов директор отдаст предпочтение.

На следующий день стало известно имя счастливицы. Ею стала моя однокурсница Наталья Сергеева, тихая, скромная, ничем особо не примечательная студентка. В толпе соискателей в тот день ее не было: ее папа был приятелем директора техникума...

Зачем директору было будоражить город этим безумным объявлением? Может быть, он формально обязан был объявить о вакансии? Но сколько я помню, в одесских газетах ничего подобного этому объявлению не появлялось.

* * *

Летом 1956 года мне «по блату» удалось устроиться на постоянную работу во вновь открытый газетный филиал областной библиотеки имени Ленина. Когда-то все мрачное здание на углу Преображенской и Троицкой, принадлежало обществу приказчиков-евреев. В 1970 году, когда вся страна долго и нудно отмечала столетие со дня рождения вождя мирового пролетариата, директор библиотеки дал мне ответственное задание: найти в спецхране библиотеки документы, подтверждающие факт присвоения библиотеке имени Владимира Ильича Ленина. Я добросовестно перерыла весь спецхран, нашла кучу неожиданных вещей, которые, имей я возможность их скопировать, представили бы большой интерес для читателей. Но о Ленине там не было ни слова. Впрочем, что тогда только не называли именем Ленина? Был такой стишок: «Нашей любовью и совестью велено — главная улица — улица Ленина». Главная улица, главный орден, главная библиотека. Ленинский юбилей, как и сталинский, носил вполне параноидальный характер. Библиотеки были завалены тонами макулатуры отражающей жизнь и деятельность Ильича. Эту макулатуру нам надлежало изучать, выставлять и всячески нести в массы. Промывание мозгов было поставлено на научную основу. Осознать это насилие, находясь внутри системы, осмыслить этот процесс вивисекции над сознанием — было дано не каждому. Протест был чисто физиологическим: Господи, ну сколько же можно?! Тошнит!

Филиал находился довольно далеко от главного здания, в знаменитом доме на углу Садовой и Преображенской, с первого по пятый этаж облепленного «архитектурными излишествами». Вход в читальный зал был со стороны улицы Советской армии, которую одесситы по-старинке называли Преображенской. Заведовать им должен был старший библиотекарь с окладом 800 рублей. Меня же взяли на должность библиотечного техника, моя ставка была 360 рублей в месяц. Разницу директор, с помощью нехитрых бухгалтерских махинаций, клал себе в карман. Но кто об этом думал? Я получила, наконец, работу. Я была счастлива.

Что значили до денежной реформы 1961 года 360 рублей? С этими деньгами можно было один раз сходить на Привоз. Бутылка столичной водки стоила 31 рубль 20 копеек, килограмм сливочного масла — 35 рублей; буханка хлеба — 1 рубль 60 копеек, курица — 10-15 рублей. Мама покупала на базаре четверть курицы и готовила из нее обед на семью в пять человек.

В продаже до 1955 года были, камчатские крабы и печень трески — деликатесы, которые мы, по своему гастрономическому невежеству, не могли тогда оценить. Они стоили пять рублей за банку и высились пирамидами в витринах. Кроме них в магазинах не было ничего. Но уже в 60-х дары моря как ветром сдуло — они пошли за валюту за границу.

Интерьер читального зала вполне соответствовал пышному фасаду здания. Стены украшали две роскошные кариатиды. Они поддерживали арку, под которой стояли стеллаж для толстых журналов. У этого зала был только один недостаток: он не отапливался. Зима 1956-57 года в Одессе была лютая. Рабочий день был восьмичасовым. Я не могла отлучиться не то что на обед, но даже в туалет в соседнем дворе, поскольку несла материальную ответственность за фонд. В тамбуре лежал снег. Изо рта шел пар. Даже самые фанатичные читатели выскакивали через десять-пятнадцать минут. Я работала в теплой меховой куртке, платке, валенках и перчатках... Сверху на меня смотрели полуголые кариатиды. Они замерзали.

Филиалу была положена уборщица на полставки. В штатном расписании она значилась как «техничка». Техничку звали Лорой. Она готовилась к поступлению в медицинский институт и нарабатывала рабочий стаж. Обычно она приходила к часу дня, вытирала пыль, мыла пол, после чего я ее отпускала: она жила далеко, в дачном поселке Люстдорф (сейчас это Черноморка). Трамвай доползал туда за час.

Однажды разразилась страшная пурга, пути замело, трамваи не шли, читатели отсиживались дома, а я коротала время за чтением. В четыре часа пополудни появилась замерзшая, вся в снегу, Лора. Оказывается, весь этот путь от Черноморки до центра — 15 километров — она проделала пешком! Как она не замерзла — не представляю. Ругать ее было бессмысленно. Ее поступок был чистым безумием, но у него была своя логика. Она пришла на работу из солидарности со мной...

С наступлением весны филиал оживал. Свежепокрашеные кариатиды улыбались. Вокруг царило предощущение праздника. Весна 1956 года была весной надежды: в феврале прошел XX съезд партии, на котором Хрущев прочитал свой знаменитый доклад, разоблачающий культ личности Сталина.

Оттепель! Я сняла меховую куртку и щеголяла в платье цвета бильярдного сукна. Женщины в ту весну были особенно красивы, а мужчины галантны. На 8-е марта они с бою брали у торговок букетики подснежников и веточки мимозы. (Написала и поймала себя на типично-совковом словечке «брали». Мы не покупали, а — доставали или брали). До сих пор помню нежный аромат веточек, усеянных желтыми шариками, хотя ни разу не встречала эту скромную провозвестницу весны на американском материке. Мимоза была цветком нашей молодости.

В филиале появились первые реабилитированные. Они жадно читали газеты «с воли». В 1957 году Москве бурно прошумел Всемирный фестиваль молодежи и студентов: «Песню дружбы запевает молодежь, эту песню не задушишь, не убьешь». В 1958 прошел конкурс Чайковского. Весь Советский Союз, от мала до велика влюбился в долговязого Вэна Клайберна, открывшего соотечественникам Чайковского, его Первый концерт. По одесским улицах разгуливали арабы в белых бурнусах. Они радостно отзывались на слова «феллах» и «дружба». За толстыми журналами: «Новым миром». «Октябрем» «Знаменем», — стояла очередь от открытия до закрытия. Особенно доверенным читателям я давала журналы на ночь.

У меня появились поклонники. Особенно запомнился один: Изя. Ему было 14 лет, и он был очень деловым человеком. Он был вдвое моложе меня, и раз в десять опытней и практичней. У него был какой-то мощный блат в магазине подписных изданий, он мог достать любую подписку Собрания сочинений классиков в моей домашней библиотеке — память об Изе. Однажды он принес русско-ивритский словарь. Я спросила: зачем тебе это нужно? Изя снисходительно улыбнулся моей наивности и сказал: «пригодится». Он уехал в Израиль одним из первых.

Газетный филиал превратился в клуб по интересам. Слово «диссидент» появилось позднее, но читательское ядро нашего филиала несомненно было предтечей диссидентских клубов. Читатели отлично, порой, даже лучше меня, были осведомлены, где и что надо читать и слушать. Они с порога спрашивали «Не хлебом единым» Дудинцева, «Барельеф на скале» Дьякова, «Искателей» Гранина, «Битву в пути» Галины Николаевой. Кто теперь помнит это имя?

Как отчаянно мы надеялись, как бурно спорили, как много для нас значило тогда это вымученное, из-под глыб, полусвободное слово!.. Однажды читатели так разошлись, что провалили плановую конференцию по довольно скучной книге Дудинцева «Не хлебом единым», вызвав панику у руководства библиотеки и вмешательство райкома партии. Тогда у нас и в мыслях не было покушаться на советскую власть: все, что мы хотели — это немного ее подправить..

Боже, какими мы были наивными… Как мы цеплялись за свои иллюзии. Как охотно мы обманывались. Только кариатиды знали правду о том, что нас ждет. Но они дали подписку о неразглашении.