Прогулка в Шереметьево

Опубликовано: 10 января 2003 г.
Рубрики:

— Да вы с ума сошли — туда ехать! Это же просто опасно!

— А у меня подруга недавно оттуда приехала — говорит, помойка сплошная!..

За столом, уставленным салатиками-оливье, котлетками, селедочкой и прочей ритуальной кухней, в костюмчиках и блузочках, наперекор шортам и майкам, под почти забытый голос Хиля, два очаровательных русских еврея принимают гостей посреди солнечной Калифорнии.

...Да бросьте вы, ребята! — «опасная помойка»...

Мы обижаемся. Обижаемся на начальство за низкую зарплату. Обижаемся на погоду за частые дожди. Обижаемся на телевизор за дешевые сериалы.

А потом снова приглашаем Иван Иваныча в гости на бутылочку, отправляемся на рыбалку под зорьку и упрямо тискаем телевизоров пульт, отслеживая очередной матч «Динамо» — «Спартак».

Мы обижаемся и прощаем, и снова обижаемся, и... И так бесконечно.

А помните, как когда-то мы обижались на маму. Ту самую маму, которая заставляла нас делать уроки, не разрешала гулять до полуночи, и кутала в шапки и шарфы в январскую жару. Мы не хотели поворачиваться к ней лицом, уткнувшись в подушку и отвернувшись к стене, отказывались от мороженого и ни за что и никогда не собирались разговаривать с ней в ближайшие двести лет.

Но проходило двадцать минут, и от жалости к себе, несчастным, непонятным и несправедливо обиженным, нам нестерпимо хотелось жаловаться и плакать, уткнувшись в... да-да, в то самое мамино плечо, такое теплое и мягкое, пахнущее жареной картошкой и «Подарочными» духами. И от ее отсутствия в комнате образовывалась пустота внутри, где-то на уровне желудка, в которой беспрестанно занимался физкультурой разжиревший дикобраз, тренируя свои иголки.

Мы бежали на кухню — где ж еще ее можно застать, и высушивали слезы о нарядную кофточку, ощущая как сжимается пуповина, недорезанная татуированным доктором, навсегда связывая нашу жизнь с маминой...

Вот так же однажды мы обижаемся на свой город. Мы обижаемся на очереди в поликлинике и карманников в метро. Мы обижаемся на брызги из-под колес «Мерседесов» и лед на автобусной остановке. Мы обижаемся на цены, подражающие Сергею Бубке, и жгучие южные улыбки на Центральном рынке. Мы нервно мечемся по кухне, изрыгая проклятья на зловредный ЖЭК, отключивший воду в середине огнедышащего июля, или не включивший отопление октябрьскими тренировочными заморозками. Мы... Мы...

Мы устаем. Устаем «устраиваться» и «доставать», устаем «дотягивать» и «перекручиваться». Устаем выживать.

— Мы хотим жить! — беззвучно кричим мы. И...

И вот уже на кухонном столе — свеженький, пахучий номер «Иностранца», дальний ящик серванта сиротливо зияет пустотой, ожидая возвращения привычных краснокожих квартирантов из ближайшего ОВИРа, словно из роддома — с пополнением по имени «Загран», а на плите истошно вопит красный чайник со свистком, по пятому разу пытаясь отогреть окоченевших на февральском свежем воздухе завсегдатаев очереди под звездно-полосатым. Корвалол кончается за пару дней, в ожидании высочайшей резолюции, призванной решить нашу судьбу. В голове, с трудом приютившей родовые окончания глаголов и пунктуационные особенности сложных предложений, неуклюже утрамбовываются «past indefinite» и «present indefinite». Любимая вазочка упаковывается в четыре слоя изжеванного «Московского Комсомольца» и занимает место, согласно купленным билетам, где-то между оранжевой чугунной утятницей и подпиской «Бурда моден» за последние восемь лет в сколоченном на заказ, неподъемном фанерном ящике.

Наконец, допив последние сто грамм «на дорожку» в компании менее удачливых соискателей земли обетованной, расцеловав в слюнявый нос обожаемого рыжего пса, не вписывающегося в карантинную политику свободного мира, обматерив на прощание зеленеющего от бессилия таможенника, мы усаживаемся на продавленное аэрофлотовское кресло «здравствуй, геморрой!» и выдыхаем с облегчением:

— Ну, все!...

...И последний звук этой самой короткой фразы восхищения в нашей жизни, свернувшимся ежиком застревает в распухшем горле, а мохнатые шереметьевские облака расплываются в иллюминаторе, через неуместно-радужную линзу предательских, по-детски самовольных и по-взрослому пересоленных, давно забытых, непрошенных слез...

Мы прощаем. Мы прощаем сразу. Еще вися в воздухе между западом и востоком, мы прощаем ему все. Все прощаем этому огромному, седовласому красавцу с женским именем Москва. Мы прощаем ему стариковскую забывчивость к нашим заботам... Мы прощаем ему неряшливость в одежде и безалаберность в поступках — дед, все-таки... Мы прощаем ему кажущуюся безответность нашей любви к нему — ведь с возрастом и мы становимся скупее в чувствах...

Неуютно мостясь в обшарпанных сиденьях, мы неуклюже делаем первые шаги в этой странной и страшной науке, сродни хирургии — науке вспоминать, науке видеть то, что за пределами видимости, науке ходить по улицам, до которых не дойти, науке дышать воздухом, до которого не дотянуться, науке говорить с теми, кто не слышит. И еще не коснувшись изящными московскими ботиночками вожделенной «свободной» земли, мы сдаем первый экзамен по этой жестокой дисциплине — с оценкой «отлично» мы заканчиваем первый курс по предмету с красивым французским названием «ностальгия».

А потом...

Потом наша жизнь делится на две. Нет, не на «до» и «после» — так просто не бывает, жизнь непрерывна, словно течение реки, даже если на пути ее случаются пороги и водопады. Мы делим жизнь на день и ночь. Потому что отныне, прожив шестнадцать часов под палящим солнцем Калифорнии, а может, под дымчатыми облаками Сиэтла, напряженно вслушиваясь в чужую, даже если и понятную, речь, дежурно улыбаясь незнакомым разноцветным лицам с непривычным разрезом глаз и чувственно-пухлыми губами, в вечерних сумерках, щелкнув «собачкой» белокрашенной двери однорукого душа, мы, свернувшись озябшими котятами под невесомыми синтепоновыми одеялами, сиротливо пестреющими в беспододеяльниковой действительности, возвращаемся... Мы возвращаемся в Москву.

*

Сопящий рыжий пузан — автобус, объевшись пассажирами и утрамбовывая съеденное на свежевспаханном столичном асфальте, не торопясь прогуливается до метро, неохотно притормаживая, чтобы срыгнуть непереваренных седоков и полакомиться парочкой свеженьких. Уцелевшие смельчаки вырываются на свободу из его ненасытного брюха, и, сделав пару глубоких вдохов ароматного свежего воздуха, заботливо продезинфицированного миллионами выхлопных труб, словно в океанскую глубину, ныряют в царственное величие подземных дворцов московского метро. Мягко скользящий эскалатор ребристой ладошкой переносит нас на неподдающуюся осмыслению глубину, и под торжественной красотой мраморных сводов, расписанных мозаикой и оживленных лепниной, в мягком свете, разливающемся из невидимых ниш, мы проносимся под мерный, баюкающий стук колес, от затихших в будничном безлюдьи окраин в бушующий, сумасшедший Центр.

...А ведь вы жили когда-то на Садовой. Да-да, в одном из тихих, уютных двориков, где-то на Каретном. И с тех давних пор московский Центр живет в вашей крови, вы дышите им, и он не отпускает вас из паутины своих переулков и дворов, он заколдовывает вас шепотом листвы на аллеях Бульварного кольца, он зовет вас фонарями театральных подъездов, и шлет причудливые телеграммы номерами своих троллейбусов и трамваев. Вы дома, как только ступили на разбитый временем и непогодой серый ковер асфальта, где-то в морщинах его узеньких улочек, отогревающих ваши озябшие пятки горячим дыханием полуподвальных окон. Неглинка и Пречистенка, Полянка и, конечно же, дурманящая ароматом свежевыпеченного хлеба, Сретенка — от нежности этих неповторимых имен перехватывает дыхание. Московский Центр принимает вас, как новорожденных, и, даже отпуская вас, он оставляет в залог вашу душу, навсегда приковывая вас к чугунным оградам своих палисадников...

Если это — про Вас, тогда дальше — пешком...

Задумчивые гиганты, постигающие глубинный смысл бронзовых фолиантов, на секунду переведут взгляд на озябших пигмеев, рассеянно озирающихся по сторонам на углу библиотеки имени развенчанного гения, и снова погрузятся в вековые размышления. А они, пигмеи, привычно лавируя меж кишащих в традиционном беспорядке машин всех цветов и фасонов, направятся к Манежу, любезно переданному законными владельцами-лошадьми вечно бездомному искусству, с условием сохранить из благодарности оригинальное название. Афиши подобострастно будут зазывать бесцельных путников на встречу с художником, имя которого однажды услышит весь мир, хоть ныне оно с трудом запоминается оформителем рекламы. Но, шагнув за угол обветренного веками московского старожила, наши странники забудут навязчивое приглашение, окунувшись в причудливый коктейль европейского архитектурного кружева и «россейского» лихого размаха — хрустальные купола и чугунные фонари Подземного Торгового Города поразят их воображение нахальным контрастом со строгим кирпичом снисходительно посмеивающегося Кремля.

Не стоит спускаться по мраморным лестницам — безнадежно заблудившись в калейдоскопе фантастических имен с французским и итальянским акцентом, мы все равно, словно из сладкого, но все же плена, вырвемся на ветреную московскую свободу, и переливающаяся радужными бусами рекламы Тверская затянет нас в себя, словно гигантская соломинка в стакане кока-колы.

Вы еще помните ее улицей Горького? Вы все еще ориентируетесь по «Интуристу» и Юрию Долгорукому? А мы уже привыкли к дымчатой стекляшке фешенебельной, не по рангу, пиццерии и французским салонам красоты, к хромированным зубам престижных автомагазинов и супер-казино с выразительным названием «Каро», легко подвинувшему любимицу столичных киноманов старушку «Россию».

Многоглавая кипящая волна подхватит нас, и роскошные красавицы-москвички, постукивая точеными шпильками по усталому асфальту, будут легко касаться нас загорелыми, вопреки всем законам географии, плечами, в удивительном, танцующем маневре, спеша куда-то по знаменитой московской традиции. Мы замешкаемся на углу, напротив снисходительно посматривающего на вас великого петербуржца, вот уже много десятилетий отогревающего застывшую на московских ветрах ладонь в полах презирающего моду плаща. Аромат американской котлеты с немецким названием будет соревноваться с неповторимым селедочно-грибочковым душком, но результат этой схватки предрешен — в уютном бревенчатом интерьере зеленоглазых «Елок-Палок» мы и не вспомним алого трехногого паука «МакДональдса».

Подобно самой жизни, которая ведет нас из детства, через юность, к манящей, пусть порой и разочаровывающей, взрослости, Москва перетекает по лабиринтам своих улиц, перенося нас из одной эпохи в другую. И вот уже фешенебельная Тверская осталась позади, и ворота чугунных фонарей Белорусского вокзала впускают нас на проспект имени несуществующего города — строгая, изысканная «Ленинградка» приветствует нас нежно-салатовыми ладошками своих тополей, и, пропуская гостей, чинные собачники — хозяева ухоженных сквериков — деловито придержат своих бесшабашных питомцев, готовых «расцеловать» нас, приглашая в озорную, веселую игру.

А там, где в развилке лежачего дерева дороги гнездится диковинная птица «Сокол» — у перекрестка возле станции метро с таким необъяснимо экзотическим названием, мы, по рецепту русских богатырей, выберем правую дорогу, и ставшие уже привычными за этот день балкончики и колонны, атланты и кариатиды станут потихоньку осыпаться с желтеющих силикатным кирпичом домов, и коробчатый «спальный» пейзаж напомнит неувядающий рязановский шедевр.

Останутся позади панельно-блочные «Водный стадион» и «Речной вокзал», баюкаемые нежным плеском москворецких вод, и вот уже смешная малышка с симпатичным названием «Химки», с истинно женской непоследовательностью гордо именующая себя городом, а своих жителей — москвичами, заботливо провожает нас глазами своих супер-магазинов с заморскими именами, воспетыми в обезоруживающей обилием литературного вкуса рекламе: «Есть идея? — Есть «Икея»!», «Мебель-сити» — наш город посетите!».

А когда последние заблудившиеся дома подмигнут нам на прощание полночными бессонными кухонными окнами, когда бесконечной, заточенной стрелой нас поведет дорога с порядком подзабытым, но по-французски элегантным названием «шоссе», когда наши глаза утонут в бесконечности российских просторов, шпилями своих елей придерживающих низкое московское небо — мы обернемся...

И даже заунывный шум моторов не заставит нас оторвать взгляд от тающей внизу любимой, родной, и такой знакомой старушки Москвы. Знакомой до камешка, до зелененькой отчаянной травинки, пробившейся через асфальт навстречу хрустальной бусине росы, до лужицы, зловредно подставляющейся под лаковый носочек туфли, до...

Мы долго будем смотреть в иллюминатор. Туда, где вальяжно развалилась супер-модница — Крылатское, где пульсирует кровавыми фонтанами Поклонки, деловито фыркая чернильными лимузинами, Кутузовский, где бурлит, словно горный поток, трехкнижный Новый Арбат, и расслабленно дефилирует по цветному булыжному ковру фонарноглазый Старый, где в мерцающую воду Чистых прудов кокетливо смотрится вечно юный «Современник», где в шершавых, потрескавшихся ладонях своих обожженных временем стен, в исполненном достоинства безмолвии хранят память великих и просто любимых москвичей Новодевичий и Донской, где взлетают в бескрайнее бирюзовое надмосковье сумасшедшие лыжники, оттолкнувшись от бархата Воробьевых гор, где пять шпилей кружевных высоток бессонными часовыми отводят громы от этой удивительной, огромной, непостижимой, величественной и величавой красавицы, древней и всегда новой, единственной и любимой нашей женщины с невероятным именем — Москва.

— Нет, ну там просто страшно находиться — невозможно же на улицу выйти! Дадут по голове — и все!

— А грязи! Они же даже снег не убирают! Там же не пройдешь! Я на второй день каблук сломала!

— Кошмар!..

Они обижаются. Они опять обижаются. Они снова и снова обижаются на эту вредную и противную старушку Москву...

За то, что она там, а они здесь...