Часть II
Публикуя вторую часть повести Ирины Чайковской "Дело о деньгах" (из тайных записок Авдотьи Панаевой), хотим напомнить читателям краткое содержание первой части (Чайка №6-13, 2007 г.).
В первой части повести героиня рассказывает о своем детстве, проведенном в деспотической атмосфере родительского дома, мать и отец Авдотьи Яковлевны были актерами Императорских театров. Брак с Иваном Панаевым помог героине вырваться из "клетки", но не принес счастья. Еще одна героиня повести — Мари, жена Николая Огарева, близкая подруга Панаевой. Первая часть повести обрывается в решающий для всех героев момент: Некрасов, друг Панаева, давно любящий Авдотью Яковлевну, предлагает ей "идти с ним". Это предложение совпадает со вторым рождением журнала "Современник", издателями которого становятся Некрасов и Панаев. Героиня оказывается на распутье...
Повесть вместе с другими рассказами, публиковавшимися на страницах "Чайки", вошла в новую книгу Ирины Чайковской "Старый муж" (книга о русских писателях, их женах и подругах). М., Аграф, 2010.
Примечание: неполное написание фамилий героев связано с тем, что Авдотья Яковлевна "шифрует" свои записки.
Заглуши эту музыку злобы!
Чтоб душа ощутила покой...
Николай Некрасов
1
Какая-то звуковая галлюцинация преследует меня всю жизнь. И первый раз — вскоре после моего ухода к Некр-ву. Тогда в моем дневнике, который я завела в тот знаменательный год, появилась запись:
"Ду-ня, Ду-нюшка", — мужской ласковый голос где-то совсем рядом. Я открываю глаза. Серый свет льется из окна напротив постели. Возле окна стоит Некр-в и курит, выпуская дым в форточку. Опять курит, хотя знает, что я терпеть не могу запаха папирос, да и при его чахоточном сложении не стоит шутить с огнем. Вон Бел-ий, тот давно уже не курит при злой чахотке, и все равно ему недолго осталось... Снова закрываю глаза — и опять тот же голос, такой нежный, баюкающий, но и страстный, призывный: "Ду-нюшка, цветочек мой аленький...". Откуда? Может, осталось в памяти от других времен? Жан, когда мы только поженились, был очень нежен, придумывал мне всякие смешные названия: Дуняша, Авдотьюшка, Дунчик... Один раз, когда похмельным утром поднесла я ему чашку огуречного рассолу, сказал с отменным простодушием, глядя мне в лицо синими своими глазами: "Спасибо тебе, Дуня, ты меня воскресила", и это навек запомнилось. Снова, на этот раз резко открываю глаза — и вспоминаю, откуда выплыли и слова, и голос... Ночные ласковые слова. Ночной дрожащий от страсти голос.
Это он, человек стоящий у окна и курящий ненавистные мне папиросы, это он, словно оборотень сменив дневное обличье на ночное, в каком-то самозабвенье, во мраке, шепчет: "Ду-нюшка, цветочек аленький".
И нужно быть очень доверчивой и наивной, чтобы принять эти ночные восклицанья за истину. Нет, я уже далеко не так молода, чтобы верить словам, особенно произнесенным в порыве исступления и страсти. Да и Некр-в, по годам почти мой ровесник, прошел такую жизненную школу, что, несмотря на всю свою сегодняшнюю околдованность, не может обольщаться насчет дальнейшего. Долго это не продлится...".
Ошиблась. Продлилось довольно долго, больше пятнадцати лет.
Сейчас даже дико подумать, в какой ситуации я тогда оказалась. Весть о том, что я перебралась на половину Некр-ва, мгновенно облетела весь Петербург, знакомых и незнакомых. Что до незнакомых, их мнение было мне безразлично, а вот свои... Мамаша, когда я пришла их навестить, процедила мне сквозь зубы, что таких, как я, она презырает. Отец, с театральной интонацией, так не свойственной ему вне сцены, вскричал: "Где твои глаза, дочь? Ты ослепла? Сравни твоего законного мужа — приличного человека, с именем и капиталом, и того, к кому ты, несчастная, перебежала, этого прощелыгу и оборванца, сочинителя дешевых куплетцев. Мои прозренья меня не обманули — давно я знал и говорил твоей матери, что ты плохо кончишь!" Мне в этой тираде послышались вариации на тему "Гамлета" — отцу так и не досталось играть на сцене заглавного персонажа этой пиесы, его уделом стал коварный Клавдий. Но в жизни ему не терпелось сыграть со мной эту заветную роль.
Знакомая семья, к которой я обычно заглядывала вечерком, на чай или шарады, была непривычно холодна со мной, респектабельная дама-мать и девицы-дочери смотрели в сторону, один муж дамы, человек добрый, хоть и недалекий, пытался со мною говорить, но все больше междометиями, перемежаемыми смущенным кашлем. Я поняла, что стала для этой семьи "дамой полусвета" и "якшаться" со мной они не намерены. Постепенно выяснилось, что не для них одних. Пришлось отказаться от очень многих знакомств и давних привязанностей...
Признаться, даже такие редкой нравственной чистоты люди, как историк Гранов-й и критик Бел-ий, стали на меня посматривать как-то по-особенному, едва ли не с сочувствием. Скорее всего, им казалось, что с моей стороны свершилась уступка грубому и похотливому натиску.
Меньше всех проявлял свое отношение к случившемуся мой законный супруг. Он посчитал возможным никак не отозваться на мое переселение на половину Некр-ва. В сущности уже давно был он мне мнимым мужем: жил своей отдельной жизнью, не отчитываясь, где, когда и с кем проводит свое время.
Гризетки и холостые попойки всегда интересовали его куда больше пресной супружеской жизни. И все же полное равнодушие Жана к свершившемуся было для меня мучительно. Если я и испытывала нравственные муки, то именно из-за него. Я прекрасно сознавала, что мой уход к Некр-ву в глазах общественного мненья рикошетом бьет по Жану. Довольный собой рогатый Сганарель, покладистый простак, чья жена становится подругой его приятеля... Такая ли роль прилична для мужчины? В мутноватых, словно вылинявших глазах Жана, когда мы с ним разговаривали — никогда о личном, всегда о делах Журнала и сотрудников, — я не читала ничего, кроме нетерпеливого желания поскорее закончить разговор и убежать.
Словно я была досадной помехой на его пути, словно вот сейчас, отвернувшись от меня, он бросится в водоворот чудесных приключений и неожиданных встреч.
Бедный Жан, как в сущности убоги и малоинтересны были и эти кабацкие приключения, и эти встречи с говорливой неискренней дружбой и продажной любовью.
Трудно сказать, тогда ли начала скапливаться у него в душе та горечь, что роковым образом оборвала его жизнь в возрасте пятидесяти лет. Корю себя, что не смогла разглядеть его нарастающую душевную смуту, скрываемую за личиной равнодушия.
А что Некр-в? На первых порах был он счастлив безмерно. Его походка, голос — все преобразилось, морщины лица разгладились, взгляд оживился и просветлел. Его средства в ту пору были незначительны, он не мог одаривать меня драгоценностями и нарядами, что было уже гораздо позднее, но дарил меня своими планами, своими мечтами о будущем, своей верой, что во мне нашел он именно ту, которую искал всю жизнь. Один раз, в самом начале, принес мне цветок в горшке. Я видела из окна, что отпустил извозчика и что-то осторожно несет, завернутое в бумагу, и еще прикрывает сверху газетой.
Оказалось — орхидея. Стройная белая орхидея в январском, насквозь продуваемом Петербурге. Потом была у меня забота сохранить цветок, не дать ему замерзнуть в не свойственных ему широтах, в отсутствии солнечного тепла и света. И когда глядела на эту орхидею, всегда слезы закипали: представлялось, что сама я такой вот оранжерейный цветок, заброшенный в холодный, продуваемый колючими ветрами мир.
Странная была это любовь и странная полупризрачная жизнь. Некр-в был человеком ипохондрического склада, нервный, раздражительный, страшно ревнивый. Любить такого и быть им любимой — не только нелегко — невыносимо. Наше общение довольно скоро стало походить на беспрерывный спор, нескончаемое выяснение отношений. И хоть были в моем характере и игривая веселость, и потребность в красоте и гармонии, ссоры получались тяжелые, с криками, надрывными моими рыданиями и его просьбами о прощении.
В итоге все кончалось ночным примирением и временным недолгим затишьем, после чего опять следовала безобразная сцена. Некр-в не признавал любви без мучительства, без ревнивых вопросов и жалящих, едких обвинений.
Позднее, когда я читала романы Федора Дост-го, уже после его возвращения из ссылки, мне все казалось, что своих "подпольных" героев он списывал не только с самого себя, но и с Некр-а. Чем-то были они похожи, хотя после напечатания в Журнале романа "Бедные люди", с восторгом принятого в околожурнальных кругах, Некр-в немного поостыл к его автору, даже, совместно с Тург-ым, подтрунивал над его гонором и непомерным самолюбием. А тот, почуяв охлаждение, полностью отошел от Журнала. Поговаривали — и эти слухи до меня долетали, — что свою Настасью Филипповну Дост-й списывал с меня. Что ж, возможно, я ему нравилась. Был он мне жалок, когда сидел в своем уголке, бледный, с нервическим покашливанием, и напрасно ждал, что собратья начнут обсуждать его писания. Новые его писанья общим судом, возглавляемым критиком Бел-им, признаны были неудачными, а самый их автор, как казалось, возомнил себя гением и даже кричал где-то прилюдно, что будет знаменит, когда про Бел-го и думать забудут. Мне было жаль бедняка, и я выказывала ему симпатию. Однако, от сходства с Настасьей Филипповной отрекусь. Если какое-либо сходство с нею у меня и было, то только внешнее. Внутренний же портрет взбалмошной и не знающей удержу героини Дост-о очень от меня далек, можно сказать, мне противоположен. Уж ежели я представляла себя какой-нибудь литературной героиней, то больше Парашей из "Горячего сердца" Александра Островского или его же Катериной из "Грозы". Были во мне, как я думаю, крестьянская положительность и стремление жить по правде. Если говорить о стихах Некр-ва, то ближе всего мне его Дарья из поэмы "Мороз, красный нос", та самая, про которую написано: "Есть женщины в русских селеньях". И тут имеется у меня тайное, никогда и никому не высказанное предположение, что списана она с меня.
Жить по правде не получалось. Жизнь была изломанная, прячущаяся от людских глаз, от плохо скрытых ухмылок, от тягостной неловкости, возникающей при нашем появлении. Героиня "пикантной истории...". Нет, не моя была эта роль. Была она мне невыносимо тяжела. Я завидовала хладнокровию Мари, которая, казалось, была создана для подобных ролей. После нашего с нею знакомства в Москве и мгновенно завязавшейся дружбы она пропала из поля моего зрения. Весной 1841 года они с Огар-м отправились за границу. Оттуда доходили разноречивые слухи. Говорили, что Мари пустилась за границей во все тяжкие, что к их семье пристал некто третий, называли разные имена. Наконец, ровно через год, Огар-в вернулся. Вернулся он один. Мари осталась где-то там — то ли в Париже, то ли в Берлине, а не то в Италии. Именно оттуда, из Италии, пришло мне от нее письмо.
Милая Eudoxie,
уверена, что письмо мое тебя удивит - ты не ждешь вестей от своей легкомысленной Мари. И однако, я решилась к тебе писать - поделиться некоторыми жизненными наблюдениями. Помнится, мы с тобой хорошо сошлись в Москве, ты всегда казалась мне надежной подругой, хотя и слишком "добронравной", на мой вкус. Скажу тебе, что Европа - это единственное место, где можно получать удовольствие от жизни. В любом уголке нашей бедной родины чувствуешь на себе безумную жизненную тягость - то ли от казенных порядков, то ли от угрюмства и непросвещенности людей, то ли от сурового климата и дурной погоды... но умолкаю, ибо посылаю мое письмо обыкновенной почтой.
Посмотрела бы ты, как свободно и красиво ведут себя люди где-нибудь на Лазурном берегу, под неправдоподобно голубым италианским небом!
Правда, если говорить о наших соотечественниках, далеко не все из них соответствуют названию европейца, многие еще застыли в допетровской азиатчине.
Имею в виду сразу нескольких лиц, они хорошо знакомы тебе по Москве. Расскажу про одного. Галахов - очень симпатичный и образованный господин, приятель Огар-ва и его догматического жестокосердого друга. Встречаясь с ним в России на наших московских "сходках", ощущала на себе его восхищенное внимание. А тут несколько месяцев пришлось провести рядом в Берлине и могу сказать: этот человек точно был в меня влюблен. И что же? Вместо того, чтобы пойти настречу своему чувству, он написал мне длинное письмо, объясняя свою позорную нерешительность тем, что я жена Огар-ва. Ему, видите ли, было необходимо, чтобы я ушла от мужа, бывшего ему приятелем, к тому же, человека "богатого и известного..."Зная тебя, дорогая Eudoxie, боюсь, что и ты отчасти разделяешь эти старозаветные мнения, ныне ставшие соблазнительным, но ветхим прикрытием для слабых душ. Однако скажи мне, моя милая, для чего мы, женщины, читаем и восторгаемся Жорд Зандом? Только ли для того, чтобы, закрыв книгу, промолвить: все это сказки, в серой и обыденной дейстительности такое невозможно? Уверяю тебя - возможно. И даже среди российских мужчин находятся такие, что готовы увести избранницу от "богатого и известного мужа", да и от приятеля, если они настоящие мужчины и их толкает на то истинная страсть.
Помнишь ли петербургского художника Сократа Воробьева? По приезде в Петербург мы с Огар-ым несколько раз встречали его то тут, то там. Чуть ли не твой муж представил его Огар-ву, который, увидев его маленькие северные пейзажики, тут же загорелся и провозгласил Сократика истинным Сократом пейзажной живописи... Думаю, что он погорячился, хотя и не отрицаю наличия у Сократа некоторых способностей, что (кроме наличия отца-академика живописи) помогло ему претендовать на пенсионерство в Европе. Мы встретили его вместе с еще двумя стипендиатами Академии по дороге в Берлин.
Не буду описывать нашего романа, который сейчас в самом разгаре. Спросишь, как принял Огар-в такой оборот событий? Как мне кажется, очень разумно. Он, как ты знаешь, начисто лишен мужского самолюбия и эгоизма. Он увидел в Сократе достойного меня человека и мило устранился, сознавая всю фальшь и односторонность нашего с ним брака.
Прекрасно знаю, что кажусь тебе вульгарной и безнравственной, но тешу себя сознанием, что ты, Eudoxie, всегда прощала мне и мой "вздорный" характер, и мои "маленькие женские слабости", во всяком случае, умела их объяснить...
Огар-в, как тебе, наверное, известно, сейчас в России. Поехал, как сам мне сказал, "освобождать крестьян" и делать из них "вольных работников". Не вмешиваюсь в его хозяйственные дела, но вижу, что помещик он никудышный и, боюсь, "заводчик" будет такой же. Впрочем, деньги он обещал высылать мне исправно. Еще до нашей поездки Огар-в, по моей просьбе, распорядился насчет моей материальной независимости - на случай его смерти. Так что надеюсь подобрать хотя бы крохи когда-то мильонного, ныне быстро тающего состояния. За границей деньги уходят со сказочной быстротой. Жизнь в Европе дорога, к тому же, мы с Сократиком не сидим на одном месте. Пока можешь писать мне по этому адресу в Ниццу, к весне же мы переберемся южнее, поближе к Неаполитанскому заливу, а лето хотим провести в путешествиях по Франции, Германии и Швейцарии...
Итак, жду твоего ответа, моя милая добродетельная Eudoxie, привет ветреному
Пан-ву.
Твоя Мария.
Странные капризы судьбы! Было мне невдомек, что всего через пять-шесть лет по получении этого письма сама я буду едва ли не в более двусмысленном положении, чем бедняжка Мари, а присмотр за ее денежными делами, который со временем она мне препоручит, обернется катастрофой для меня и для Некр-ва. Но напишу об этом в своем месте.
В сороковые годы все русские дворяне спешили съездить за границу. До французской революции 1848 года и прогремевшего у нас спустя год "дела Петрашевского" отправиться в заграничный вояж было довольно легко. Как правило, в просьбе о заграничном паспорте (утверждаемой самим государем!) указывалась необходимость "поправления здоровья" и "лечения на водах", которая удостоверялась справкой от врача, выписывавшего ее, хоть и не даром, но без особых задержок.
В 1844 году и мы с Пан-ым впервые отправились в заграничное путешествие. Дабы раздобыть денег на немалые будущие расходы, Пан-в заложил имение в Опекунский совет, как делали прочие российские помещики, возжаждавшие пропитаться европейским духом за счет российских крепостных мужичков. Демократка и по происхождению, и по взглядам, я смотрела на это с неодобрением; радовало лишь то, что, по моему настоянию, Пан-в отпустил на волю часть дворовой прислуги..
Тогда-то я в первый раз оказалась в краях, о которых писала мне Мари. Тогда же с нею увиделась в просторной квартире в самом центре Берлина. В первый момент я ее не узнала. И не только из-за пышно взбитых пепельных кудрей, удивилась слегка одутловатому и потерявшему былую живость лицу, слишком полным плечам, выглядывавшим из-под широкого белого пеньюара. Признаться, я не в первую минуту догадалась, что Мари беременна. Она кинулась мне навстречу, закружила на месте, потом стала оглядывать.
— Ты нисколько не изменилась, все такая же барышня, "артисточка" с твердым неженским характером. Правильно я тебя определила? А куда ты дела своего Пан-ва?
— Мой Пан-в, как только мы приехали в Берлин, бросил меня на произвол судьбы и отправился по знакомым. Вряд ли он вернется до полуночи. Здесь пропасть русских, много журналистов из Москвы и из Петербурга.
— Например, Огар-в.
— Как, он тоже здесь?
Мари улыбнулась и показала рукой вокруг себя.
— Сейчас его здесь нет. Но он в Берлине, собирается прийти к ужину.
Она приблизила свое лицо к моему и прошептала как заговорщица:
— У меня так много накопилось для тебя рассказов.
Я была рада, что Мари оживилась. Мне уже не так больно было смотреть на ее оплывшее лицо, тяжелые складки у губ...
— Ты... ты... извини, но мне показалось...
— И правильно тебе показалось, я жду ребенка..., слава Богу, уже недолго осталось, — она вздохнула, — но тут же снова заулыбалась. — Герр профессор объявил, что не позже, чем через месяц.
— Извини, Мари, это ребенок не Огар-ва?
— Конечно, не Огар-ва. Как ты могла подумать! Но он хочет его усыновить. Он для того сюда и приехал, когда я написала ему про свое положение.
— Мари, я ведь мало что знаю о твоем положении. Два года назад ты мне писала, что встретила Сократа. Кажется, я его видела пару раз в Павловске. Такой большой, кудрявый, по виду — довольно благодушный...
Мари покачала головой:
— Пьяница, как все художники, и большой любитель приударить за горничными. Мы с ним расстались... временно... Он сейчас в Италии. Пусть схлынет вся эта суета... Ты думаешь, легко удержать возле себя молодого неженатого мужчину, художника, склонного к неумеренному русскому разгулу? Впрочем, сам он говорит, что занят с утра до ночи, что ему нужно "отработать" свое пенсионерство, отчитаться перед Академией, что он должен написать по крайней мере четыре картины, а уж что до рисунков — им вообще нет числа... В голосе Мари звучала ирония пополам с сомнением. Внезапно она прервала сама себя.
— Извини, я зарапортовалась. Тебе следует оглядеться. Я покажу тебе квартиру, а потом мы выпьем чаю и поболтаем перед ужином. Я надеюсь, ты поужинаешь со мной... и с Огар-м. Мне не хотелось бы остаться одной в его обществе.
Квартира оказалась не по-немецки роскошной, с изящной овальной гостиной, полукруглыми окнами выходящей частью на шумную улицу и частью на зеленый внутренний дворик, и с двумя затененными уютными спальнями, одну из которых Мари собиралась превратить в детскую.
В столовой, расписанной фруктами и фазанами — в духе фламандских натюрмортов, — чай подавала костлявая, сурового вида немка, фрау Бенц. О ней Мари, не стесняясь ее присутствием (фрау по-русски не понимала) сказала, что специально подобрала такую старую уродину на случай приезда в Берлин Сократика. Собственно, именно он, Сократ Воробьев, как я поняла, был предметом ее постоянных мыслей и переживаний. Она пыталась уйти от рассказов о нем — и не могла. Ближе к ужину один за другим пришли два незнакомых мне господина, берлинские приятели Мари. Оба ничем не примечательные, довольно серой наружности, один длинный, со стеклышком в глазу, Мари представила его как театрального антрепренера, другой плотный, даже полноватый, с редеющей полуседой шевелюрой, о нем было сказано, что он профессор философии. Оба по-видимому были влюблены в мою подругу, так как, почти не общаясь между собой, выражали ей всевозможные знаки внимания. Длинный преподнес ей какие-то билеты, а плотный — белую розу, которую Мари тотчас вдела в свои когда-то черные, а ныне пепельные волосы. Глядя на нее в этот момент, я не уставала поражаться. Куда девалась одутловатость лица, недовольная гримаска, тяжелые складки возле губ?! Складки разгладились, лицо сияло прежней молодостью и жизнью, вместо гримасы на губах играла кокетливая улыбка. Кстати, о волосах. Приглядевшись к ним внимательнее, я заметила, что это парик. Впоследствии Мари подтвердила мои предположения. Слуга доложил, что пришел герр Огарефф.
Он остановился в дверях гостиной, с некоторым удивлением оглядывая сидящих. Я догадалась, что он не ожидал, что будет не один. Огар-в совсем не переменился. В нем легко было узнать того симпатичного светловолосого господина, какого я когда-то знала в Москве. Даже выражение светлых глаз, наивное и одновременно слегка хитроватое, не поменялось. Пожалуй, гуще стала борода, а лоб выше из-за поредевших волос. Мари представила Огар-ва немцам, и, судя по их лицам, они также не ожидали встретить мужа фрау Огарефф. Мне Огар-в был рад еще и потому, что я была его соотечественница, не требовавшая особого обращения. Перешли в столовую, где все той же фрау Бенц был накрыт стол для ужина. Мари посадила нас с Огар-ым рядом, а сама села между немцами.
Ужин этот запомнился мне как комический. Со стороны Мари и немцев монотонно звучала немецкая речь, все трое, не исключая Мари, пили рейнское вино, с равномерными интервалами поднимая бокалы. Огар-в же сразу попросил водки, набрал полную тарелку еды, но ничего не ел, только пил и говорил, говорил. Обращался он ко мне, но при этом всем корпусом поворачивался в сторону Мари, добросовестно обсуждавшей по-немецки со своими двумя кавалерами проблемы театра и классической немецкой философии. Огар-в громыхал по-русски, заставляя немцев вздрагивать и нарушая стройность и порядок чинной вечерней трапезы. Помню его тост за еще не родившееся дитя, которому он, его отец (так было сказано) завидует. Этот ребенок родится среди свободных людей, в то время как на родине его родителей большая часть населения — рабы. Но он постарается, чтобы хотя бы возле себя дитя не видело людей, уподобленных скоту. Он уже освободил несчастных рабов и теперь осчастливит их вольным трудом на созданной им фабрике. Зная дальнейший ход событий, могу сказать, что писчебумажная фабрика, которую Огар-в действительно построил на последние свои деньги, рассчитывая, что она будет приносить доход, была подожжена самими же "освобожденными" им крестьянами, по-видимому, в уплату барину-благодетелю за свободный и счастливый наемный труд. А в тот вечер Огар-в выпил сверх меры и призыв к "освобождению труда" прозвучал с такой оглушительной силой, что немцы поневоле замолкли и повернули к нему свои побледневшие испуганные лица. Мари пришлось вмешаться и объяснить своим гостям, что герр Огарефф взволнован предстоящим отцовством и не может сдержать своих чувств по этому поводу... Сам Огар-в, прекрасно владевший немецким, не сказал в этот вечер ни единого немецкого слова.
Читайте полную версию статьи в бумажном варианте журнала. Информация о подписке в разделе Подписка
Добавить комментарий