Лоскутки моей бессоницы

Опубликовано: 16 августа 2008 г.
Рубрики:

Чем дольше живешь, тем хуже твой сон. Ну, понятно, раньше были крепче нервы, лучше здоровье, больше положительных эмоций. Все это так. А я думаю, дело еще вот в чем. Как только укладываешься на покой, тебя тут же настигают воспоминания. Вначале они движутся плавно, потом все быстрее и быстрее, вьются, наслаиваются одно на другое, превращаясь в клубок. Какой уж тут сон!

А молодые воспоминаний еще не нажили. И сон их крепок — только бы добраться до подушки. Недаром говорят: спит сном младенца.

У нас все иначе. Позади прожитая жизнь, сложная, путаная.

И когда за окном начинают бесноваться ураганные американские ветры, когда все гремит и стучит, тут уж вовсе не до сна. Лучше подняться, достать пиалу, купленную однажды в Самарканде розовой от цветущего урюка весной, и постараться собрать разорванные лоскутки своей бессонницы.


Тетя Маша и тетя Настя

Они никогда не приезжали к нам вместе, хотя были родными сестрами и жили в одной деревне под названием Натальевка, что в верстах так восьмидесяти от нашей Ивановки.

Внешне они были похожи одна на другую. Обе статные, белокурые, большелобые, с глазами весенней синевы. Но как только открывалась наша дверь, становилось ясно, какие же они разные.

Вначале о тете Маше. Зимний день уже близится к концу. Отец приходит со двора. Он чистил сарай, где обитала наша корова Зорька, ее подросший сынок да три-четыре овечки.

Отец снимает у порога задубевший от мороза полушубок, рукавицы, топает валенками, обметая их веником от снега. А мама уже ставит на стол кипящий самовар, раскладывает на деревянной доске испеченные утром ватрушки.

Я лежу на печи — это место моего постоянного обитания. Лежу в обнимку с затрепанной книжкой, которую спасла мама, отняв ее у мужиков. Те пустили было ее на самокрутки. Это была повесть Максима Горького "В людях", скрасившая мое детство.

Позже я прочитаю Майн Рида, Вальтера Скотта, Дюма, Марка Твена, но горьковская повесть о суровой русской жизни так и осталась особняком в моей памяти. Сердитый старик Каширин с его криком "Звери-курицы!", таинственная, непонятная тальма со стеклярусом, "страсти-мордасти", которые придут и "разорвут сердце на части". От всего этого становилось немного страшно и почему-то грустно. Но я снова и снова перечитывала затертые страницы, давно выученные почти наизусть.

В такое вот зимнее, безмятежное предвечерье и являлась к нам обычно тетя Маша.

— Э, да чья-то лошадка к нам подъехала, — говорил отец, выглянувший в заснеженное окно, — кого ж принесло на ночь глядя?

И через минуту кричал маме:

— Ну, Татьяна, готовь ведро, Марья прибыла.

Я уже знала, о каком ведре он говорил. Сейчас пойдут бесконечные жалобы и бесконечные слезы. Отец с трудом переносил эти визиты и всегда говорил про это самое ведро, в которое надобно собирать тетимашины слезы.

— Тебе бы только позубоскалить, — сердито отмахивалась мать и бежала навстречу своей старшей сестре.

Та вваливалась в избу кажущаяся мне огромной в овчинном тулупе с поднятым воротником, вся в снегу.

— Господи, — всплескивала руками мать, — да ты закоченела совсем! Давай скорее раздевайся. У нас как раз самовар скипел.

Тетя Маша, наверное, давно ждала эти теплые, сочувственные слова близкого человека и потому без предисловий начинала:

— Ох, Танюшка, совсем озябла я. Дороги-то замело как. Проехала Арасланово, да так запуржило — страсть одна. Ох, думала, конец мой настал.

По красному, промерзшему лицу ее покатились крупные, обильные слезы. Честное слово, таких слез я никогда и ни у кого не видывала. Мне казалось, что если в самом деле поставить ведро, то они зазвенели бы, как первые струи молока о подойник.

Потом начиналось раздевание. Сначала тетя Маша сбрасывала свой тулуп, за ним следовало пальто, стеганое на вате, потом уж старая плюшевая жакетка. Мама стаскивала с ее ног валенки и подавала ей... Нет, не ведро, а холщевое полотенце. Та вытирала им свое мокрое от снега, от слез лицо, и тут же новая порция слез орошала ее щеки.

— Садись к столу, выпей горяченького чайку, тебе полегчает, — хлопотала вокруг нее мама.

— Ох, сколько горя, сколько горя, Танюшка, — причитала гостья. — Корова-то наша оказалось яловой. Ни молока, ни приплода. Чем семью кормить теперича? Вторую-то коровушку, самую молочную, в колхоз забрали супостаты.

Что касается "супостатов", тут отец вполне бы мог найти с ней общий язык. Раскулачивание, высылка самых работящих мужиков, насильственный загон всех в "проклятущий" колхоз — это было его больным местом. Но даже эту злободневную тему он не находил нужным обсуждать с плачущей золовкой.

— Ну, рассказывай про Илюшку, про Саньку, — просила мама.

Илюшка и Санька — это тетимашины сыновья.

— Подались они в Ленбург на заработки, без документов от колхоза сбегли. Ох, ведь пропадут ребятки в чужих людях.

Ленбург — это Оренбург. И все это, разумеется, орошалось горючими слезами. На вопрос о здоровье мужа тетя Маша кричала:

— А что ему? Он, знай себе, помалкивает. Молчит, стало быть, душа спокойна, не разрывается на части, как у меня. Он лишний раз не пошевелится.

Как тут пошевелиться, когда в доме текут потоки слез. Кстати, пару раз заезжал к нам и ее муж. Это был тихий, даже кроткий человек. Мама говорила, что он в рот не брал спиртного, был бережлив, даже скуповат. Говорила она это, явно адресуясь к отцу, который грешил и выпивкой и неуемной щедростью к окружающим его людям.

Мать была в меру гостеприимной, но копейку беречь умела и продукты от всяких "полномоченных" прятала хорошо. А тогда у крестьян все дочиста отбирали.

Потом тетя Маша оплакивала худой урожай картошки, которая выросла "не больше ореха". Потом очередь дошла до овец. Они набрали столько репьев да колючек, что вычесать все это из шерсти нет никакой возможности.

А муки-то до Заговенья не хватит... А цыплят летом коршун потаскал, и лапши с курятинкой не пришлось попробовать. А весной придется перейти на лебеду да крапиву...

Жизнь деревенская была тяжелой, это верно. Для крестьянки, придавленной детьми, хозяйством, работой в огороде, в колхозном поле, и подавно. Тут можно в голос завыть. И как не понять тетю Машу? Видно, именно на ней завязались все деревенские беды тугим узлом злосчастных тридцатых годов.

Защищая сестру от отцовских нападок, мама говорила:

— Стало быть, так ее душа устроена, что постоянно плохо ей. Пожалеть надо человека, а не насмешничать.

У отца свои доводы:

— В жизни не только горе, но и радости есть. Весна придет, птицы запоют, луга зацветут под солнцем. Бог создал все это для нас. Так порадуйся немного!

Когда тетя Маша уезжала, обычно, через два дня, отец все же помогал ей. Запрягал отдохнувшую лошадку, клал в сани большую охапку сена, складывал подаренные мамой горшочки с маслом, с медом. Все это укрывалось попоной.

Плачущая (ведь прощанье надолго все же), закутанная тетя Маша усаживалась в сани. Мама крестила ее и теперь уже плакала сама.

— Ну, и сырости в доме развели, — ворчал папаня, войдя в дом. Он сворачивал цыгарку из табака, который сам же и выращивал, подмигивал мне. Знал, что у него есть тут маленькая сообщница. От гостевания тети Маши мне тоже было не по себе.

Другое дело — тетя Настя. Она тоже являлась к нам зимой. Летом-то огород да поле не отпускают. Она возникала как-то внезапно из снежной метели, вваливалась в избу, стаскивала с головы клетчатую шаль и весело кричала:

— Это я! Вася, чарочку зелена вина приготовишь? Сейчас в самый раз бы!

— Настасья, никак ты! — радостно выдыхал отец, — найду, как не найти для такой гостьи!

Мама помогала снять с тети Насти бедную ее одежонку, стаскивала с ног проношенные (как бы не худые) валенки, доставала теплые шерстяные носки и ворчала:

— И что тебе дома не сидится! И как только ты добираешься в такую непогодь?

— А мир-то не без добрых людей. Смотришь, то один подвезет, то другой. Ну, а больше-то пешочком, пешочком. Что мне, налегке-то!

Она говорила каким-то веселым речитативом и смеялась во весь свой щербатый рот. В избе сразу светлело, и мне уже не сиделось на печке. Ведь тетя Настя приехала со своими новостями. А они у нее были особенные, не такие, как у тети Маши. Что и говорить, умела эта женщина подниматься над обыденностью жизни. Она не станет рассказывать про корову и телка. Да и была ли у нее корова? Тут в запасе всегда другие новости.

В общем, она была полной противоположностью тети Маши. Как говорил отец: "Из одного теста замесили, да разные калачи выпеклись".

А жила тетя Настя бедней некуда. Однажды мама возила меня на свою родину, в степную деревеньку Натальевку. Скучно мне там показалось. Ни быстрой речки, что протекала вблизи нашего жилья, ни черемухи, ни дикой смородины над ней. Горячий ветер да выгоревшая трава — мы летом ездили. Домишки старые, почерневшие. А уж избушка тети Насти — и вовсе развалюшка. Вокруг только крапива да лопухи. Внутри кроме стола и трех табуреток — ничего.

— Живешь ты, Настя, завей горе веревочку, — упрекала наша хозяйственная, аккуратная мама.

— А живу, как живется, — беззаботно отвечала та. — Я женщина свободная.

Овдовела она рано, бедовала с тремя детьми. А когда они подросли, нехитрое их хозяйство взяла на свои плечи ее старшенькая, дочка Паша. Она и заботилась о младших братишках, как мать. Тетя Настя же пустилась в странствия. Куда можно было в те годы в той глухомани податься? Бродили тогда по святым местам странники-богомольцы. Святых-то мест на Южном Урале было мало. Только маленький городишко Табынск, где когда-то, говорят, объявилась икона Божьей Матери. Ходили странники и на Волгу, и в старую Русь. Неблизкие края. Пешком шли, кормились подаянием, поденной работой.

У тети Насти был слишком веселый нрав, чтобы отличаться благочестием. Думаю, примкнула она к "Божьим людям" интереса ради. Жадная была до новых впечатлений, неизвестных краев и обычаев. А где тогда бедной крестьянки все это увидеть да узнать?

— Вот бы в Ерусалим попасть! — мечтательно говорила она, — на Святую землю. Туда люди со всех краев света стекаются. Морем надо плыть. Знаю человека, который там побывал.

— Не привираешь, Настасья? — сомневался отец.

— Вот те истинный крест, Васенька. А что я покажу-ка тебе.

Она долго копалась в своей котомке, наконец, достала что-то, завернутое в чистую тряпицу. Развернула ее, и невиданная красота предстала перед нашими глазами. Перламутровая раковина в виде чаши, а на ней искусной рукой вырезана миниатюрная картинка.

— Гляньте-ка, — объясняла тетя Настя, — это Тайная вечеря. Вот Иисус, а вот ученики его.

Таинственная раковина светилась розовым цветом. Мама охала, крестилась. Даже отец призадумался.

— И где ж ты раздобыла такую редкую вещицу? — полюбопытствовал он.

— А это уж мое дело, — засмеялась тетя Настя. Впрочем, она не стала нас долго томить. — Один старый человек сделал мне этот бесценный дар. Он туда добрался, до Святой земли-то. Возьми, говорит, Настюшка, у тебя душа светлая. А то, не приведи господи, после моей смерти в плохие руки попадет... Вот и берегу. Эта вещь мне дороже золота. На нее и молюсь в своих скитаниях.

Как же заворожила меня та диковинная раковина из далеких южных морей. В деревенской избе, занесенной снегом, она была истинным чудом, настоящим сокровищем.

— Вот вырастешь, выучишься, — говорила тетя Настя своим певучим голосом, — разные, разные земли увидишь, моря-океяны, пальмы, зверей диковинных, людей, что говорят на непонятном для нас языке.

А сказки, которые она успевала между делом мне рассказывать, тоже были необычными. Не про Бабу Ягу да дурака Емелю, а про какого-то таинственного "Франца Венциянта" — извольте вам.

Вечером приходила соседка, бабка Дарья, в просторечии Дашуха, большая любительница выпить. "Заодно уж ладно, пущай, — соглашалась мама. — Все равно прознает, так обидится".

Отец доставал бочоночек медовухи. У нас ее почему-то звали кислушкой, хотя ничего кислого в ней не было. Я пробовала позже.

— А вот нам и чарочка зелена вина, — радовалась тетя Настя.

Пили кислушку, ели горячую разваристую картошку, соленые грузди, квашеную капусту.

— А хорошо жить на белом свете, ей-богу, — говорила тетя Настя, крестилась и маленькими глотками потягивала кислушку.

Мама, подперев голову рукой, начинала любимую в нашей семье, незатейливую песню:

Соловей кукушку уговаривал —
полетим, кукушка, в дальние края,
совьем мы, кукушка, себе два гнезда...

Этой песне в нашей семье суждена была долгая жизнь. Ее любил слушать от нас с мамой мой муж Иосиф. А сейчас здесь, в Америке я пою ее маленькому правнуку Даниилу. Судя по тому, как он ее слушает, улыбаясь, она ему тоже пришлась по душе.

Однажды тетя Настя простудилась в своих скитаниях, заболела воспалением легких и умерла. Быстро так, неожиданно для всех нас.

А тетя Маша жила еще лет пятнадцать и, наверное, все также омывала слезами каждое событие, каждую печаль, большую или маленькую.

Бедная тетя Маша. Вспоминая ее, хочется тяжело вздохнуть, а при воспоминании о тете Насте — улыбнуться, порадоваться голубому небу над головой.


Слепая Богородица

Вскоре после революции мужики нашей деревни сдуру, как говорила моя бабушка, спалили помещичий дом. Говорят бабка Авдотья криком кричала:

— Остановитесь, окаянные! Где своих ребятишек учить будете? Школу тут хорошую можно устроить.

Сама-то бабушка не умела ни читать, ни писать. Была очень набожной, вырастила кучу детей, иных рожала прямо на жнивье. Знала она целебные травы, сушила их, делала отвары, лечила людей. Когда "фершал" один на всю большую округу, такой бабке-целительнице тогда в деревне цены не было.

А барскую усадьбу все-таки сожгли, имущество растащили. Остались только стены большой кладовой, сложенные из дикого белого камня. Мы, дети, рылись среди каменных развалин в надежде найти барские сокровища. Но кроме осколков посуды, так ничего и не отыскали. Впрочем, эти кусочки фаянса с голубыми, розовыми цветочками, с золотыми полосками нами очень ценились. Игрушек у нас не было.

Да, бабушка была права, отличная была бы у нас школа на пригорке, окруженная сиреневым садом. Сидели бы мы в просторных светлых классах.

А теперь мы сидим в тесной крестьянской избе, где когда-то жила семья ныне раскулаченного Михаила Евстигнеевича Швынденкова. Он пострадал за то, что имел две коровы на большую свою семью.

Тут и первый класс, и еще какой-то. Как рассортировывал, как справлялся с этой оравой переростков наш бедный учитель Александр Демидович — ума не приложу. Стоял постоянный галдеж. А уж потасовки...

Я была там самой маленькой — семилеткой. Но я уже бегло читала. А рядом двенадцатилетние пацаны с трудом осиливали азбуку.

Учитель сделал меня своей помощницей, чем я очень гордилась. Он клал на стул два толстенных тома, усаживал на них меня. Гордо взирая на всю эту разношерстную публику, я открывала том Пушкина и начинала читать:

У Лукоморья дуб зеленый,
златая цепь на дубе том...

Как ни странно, шум смолкал. Пушкин все-таки.

В соседней деревне стояла деревянная церковь, почерневшая от дождей, наглухо заколоченная, поскольку религию объявили опиумом для народа. Я еще помню отца Федора, маленького, щуплого человечка с темным, изрытым оспой лицом. Он исправно делал свое дело: крестил детей, отпевал усопших, по праздникам справлял службу. И в церковь стекался народ из многих деревень.

Приход был бедный, денег у крестьян не было. Потому платили батюшке натурой: кто каравай хлеба даст, кто яичек, кто баночку меда. Так и состоял отец Федор как бы на довольствии у своих прихожан.

Смотрю я сейчас по телевидению на упитанных, самодовольных российских священников и вспоминаю скромного человека, обремененного большой семьей, — какая же меж ними пропасть. А ведь упекли отца Федора на какие-то "соловки" вместе с детьми. Классовый враг потому как.

Меня несколько раз водила мать в церковь, однажды в предпасхальную ночь. Снаружи церковь была невидная, без особых красот. Зато внутри... Золотые хоругви, иконы, красивый хор деревенских певчих. Я вспоминаю это как первый в моей жизни театр. Можно представить, что значила эта церковь для людей, живущих бедно и тяжко в глухом углу страны. Были и верующие, конечно, но для многих церковные службы были отдыхом, своеобразным развлечением.

И вот на каких-то собраниях постановили: перестроить церковь в неполную среднюю школу — семилетку.

Будучи корреспондентом "Комсомольской правды", я попала как-то в старинный русский город Углич и увидела дивной красоты храмы, превращенные в склады и керосиновые лавки. Это производило жуткое впечатление.

Может, идея со школой была не самой плохой?

Но школа получилась неуютной, холодной. Эти стены как бы отторгали шумную ватагу пацанов.

Но нас ждал один совершенно непредвиденный сюрприз. Когда учеников торжественно ввели в новую школу, в глаза сразу же бросились ярко раскрашенные парты. Присмотрелись мы, да так и ахнули от неожиданности. Их сделали из больших деревянных икон, ранее висевших на церковных стенах.

На парте, за которую меня посадили, оказалась Богородица в голубых одеждах со строгим ликом и огромными печальными глазами. Эти глаза так и притягивали к себе. Я не могла оторвать от них своего взгляда. А младенца Иисуса не было. Видно, он тут не уместился, и его отсекли.

Моим соседом по парте оказался не какой-нибудь там сельский сорванец, а сын самого Ваньки-коммуниста. Так звали у нас его отца. Вместе со своей женой Маришкой, юркой крикливой женщиной, они устанавливали в нашей Ивановке советские порядки, составляли список на раскулачивание, грозя всяческими карами, спешно сколачивали колхоз.

Старшего своего сына они назвали Вилом в честь Владимира Ильича. Был он рыжий, как спелый апельсин, с лицом, обильно усыпанном крупными веснушками. В школе он чувствовал себя вожаком. Ну, как же? Ведь его папа с мамой могли на кого угодно написать донос, объявить кулаком или подкулачником, отнять имущество, лишить прав.

Перед самой войной Ванька-коммунист неожиданно для всех отошел от дел, взял в больнице справку. Надломился, переактивничал или совесть проснулась? Сие осталось для односельчан тайной.

Было странно видеть бывшего пламенного оратора, перед которым все трепетали, в роли мирного хозяина своей усадьбы, кормившего цыпляток.

А жена его долго еще держала деревню в страхе. Боялись ее скорее по привычке, однако знали — от нее можно ожидать любой пакости.

Как только отец, выглянувший в окно, кричал: "Татьяна, Маришка бежит!", мать тащила в подпол заветный мешочек муки, корчажку с топленым маслом. У нее эти действия были отработаны давно. Сначала мела продразверстка, потом продналог, позже начались поборы каких-то финагентов, уполномоченных, инспекторов. Вот и привыкли все прятать, чтобы семья не голодала. Хотя, что говорить о сытости, если больше половины жителей Ивановки сидели на лебеде, крапиве да желудях.

Соседство рыжего Вильки доставляло мне много беспокойства. Он вертелся во время уроков, рисовал рожи на моих тетрадках, воровал карандаши и резинки (а все это представляло тогда дефицит) и даже испеченные мамой пирожки с картошкой. Словом, и тут шла экспроприация моего маленького, но ценного имущества.

В тот день я была дежурной и пришла в школу пораньше. Сунула в парту свою сумку. И вдруг чувствую: что-то изменилось, чего-то на парте не хватает. Я уже привыкла к распростертой передо мной Богородице, к ее глазам, полных непролитых слез. Но где же эти глаза?

Вместо них зияли... черные дыры. Кто-то предал лютой казни мою Богородицу.

Пришел Вилька, увидел мое смятение и оскалился:

— Что, ослепла твоя боженькина мама, да? Ты думаешь, я не заметил, как ты на нее все время пялилась? У моей мамки вся ваша семья на примете. Бабка твоя людей своими снадобьями травит, и за попа она хлопотала. А его все равно выслали, чтоб тут под ногами не путался. Отец твой подкулачник, не хотел сразу в колхоз идти... Вчера я остался после уроков, и когда все разошлись, я достал свой острый ножичек...

Я горько заплакала. Эта жестокость, причем осознанная, была для меня настоящим потрясением. Наш учитель, тишайший Александр Демидович растерялся, вытирал со лба пот, утешал меня, распекал Вильку за порчу школьного имущества. Тот пообещал привести мать.

Я выбежала из школы. Скорее домой. Знакомая дорога мимо ручья, мимо кладбища, заросшего колючим кустарником — чилигой.

— В школу больше не пойду, — заявила родителям.

Те долго меня утешали, поили чаем с медом, отец обещал надрать уши "поганому отродью".

Наконец, я уснула и увидела сон, такой яркий, реальный, что помню его всю жизнь. Иду я по цветущему лугу, а навстречу мне высокая женщина в развевающихся голубых одеждах. Поравнялась со мной, вроде бы глядит на меня, а не видит. И я поняла, что она слепая. Неужели она? Да, да это же Богородица с моей парты! Только уже ослепшая, вернее, ослепленная жестоким мальчишкой.

Шло время, мы росли, набирались ума. И стали покидать разоренную деревню, свой незадавшийся колхоз. Развеяло нас в разные концы необъятной Родины. Кто нефть добывал, кто сталь варил, кто шил одежду. Я уехала учиться в университет.

Став журналистом, я иногда наезжала в родные края. Тянуло взглянуть на свое пепелище, на все эти стежки-дорожки, попить чистой родниковой воды, слаще которой для меня не было ничего.

А избушек все меньше и меньше. Одни старики доживают, отказавшиеся переезжать к детям, покидать насиженные старые гнезда. Вот уж три дома осталось, два, один. Провела я сутки в избе последнего жителя Ивановки Николая Андреевича Беляева, послушала вечером соловьев, которые так же, как в прежние времена, заливались над речкой, среди цветущей черемухи.

С восемнадцатого века стояла деревня среди лесостепного раздолья. И вот — нет ее, исчезла с лица земли. Жили когда-то здесь люди, трудились, любили, враждовали, строили, разрушали. Как все, как везде.

И бабушка, и мой отец, и Ванька-коммунист с неугомонной Маришкой — все упокоились на старом кладбище, мимо которого я бегала в школу.

Нет больше нашей деревни. Но по-прежнему цветут там луга, бьют родники. И мне представляется, что все ходит и ходит по тем брошенном людьми просторам женщина в голубых одеждах. Слепая Богородица. Черные впадины вместо глаз смотрят на окружающий мир с недоумением и болью.

Однажды в Австрии, в Альпах, увидела я аккуратную церковку, уютно приютившуюся в распадке гор. Удивилась: вокруг ни жилья, ни домика. Только храм.

— Эта церковь называется у нас "Мария в снегах", — объяснил мне человек, с которым я ехала на крестьянскую ферму. — Здесь раньше всех выпадает снег. Сюда издалека съезжаются люди, чтобы почтить Деву Марию, поклониться ей.

Удивительная еврейка из древней Иудеи по имени Мириам родила Бога для чужих народов. Каждый видел ее по-своему. На полотнах итальянских живописцев эпохи Возрождения — это молодая, пышущая здоровьем женщина. Византийские иконописцы изображали ее со строгим, даже печальным ликом. Русские прибавили к этой печали теплоту, человечность.

К Богородице любят обращаться женщины, просить у нее счастья для своих детей. Она, сама потерявшая сына, стала утешительницей в печалях, в скорби, приносящей помощь и надежду.

"Матерь Божия, Царица небесная, Пресвятая наша Богородица, спаси и помилуй детей моих, внуков и правнуков". Помню, как эти слова произносила бабушка Авдотья, сама похожая на Богородицу своим строгим ликом, добрыми, ясными глазами.