Поэзия

Опубликовано: 1 августа 2008 г.
Рубрики:
                            МАРШРУТ 
Вечер вздохнет, занеможет и свалится где-то от дома шагах в десяти. 
Что ему скипетр, что ему палица, если приходится только ползти? 
Брюхом цепляет дневные зазубрины, выколи глаз — так в округе темно, 
камни разбросаны, стекла не убраны: рвут проржавевшее тонкое дно. 
Так же и люди по грязным проталинам рыщут плашмя, словно опытный тать: 
плюс положения горизонтального в том, что на грабли возможно не стать. 
Я проползу по проложенной вечером тропке усталою дамой без пик, 
обезоруженно, очеловеченно: значит, еще не тупик, не тупик, 
только предвестник ужасного холода, первый заметный тревожный симптом, 
это пока еще зелено-молодо, самые ягодки будут потом. 
Так что остри, не пеняй и не жалуйся, тару пустую считай на столе. 
Что? Срисовать? Да конечно, пожалуйста! Сколько угодно, милейший Рабле... 
Без многозначности, без многоточия самой веселой меня напиши, 
не выдавай, что увидел воочию то, что зияет на месте души; 
не вызывай осложнения вируса зря-из-шинели-высовывать-нос: 
из дураков для скорейшего выноса первые те, кто всегда на износ;
 не торопи, воплощая пророчества; где-то же спрятан и мой кладенец, 
 дай поискать, мне сдаваться не хочется, это еще не конец, не конец. 
 Жизни подобное будь, промедление. Депрессировщик, сворачивай кнут. 
Вместо незримого жалкого тления, Господи, пару счастливых минут... 
Господи, несколько слов, выдыхаемых сбивчивым шепотом в парном бреду... 
Множится сумма из двух неслагаемых только на ноль, стало быть, не дожду...
Время предаст неприкаинно-авельно,боль и безверие все перетрут. 
P.S. 
Я понимаю тебя слишком правильно — 
это и есть тупиковый маршрут. 

              ЧЕТВЕРТАЯ РАСА 
Срывается день, как с балкона журавль оригами, 
и жмется израненным клювом к случайным ногам. 
Неслышны мои обертоны в предпятничной гамме, 
которая — гомон и смех, перебранки и гам, 
веселый и гулкий шумок населенных кофеен. 
Надеясь на чудо из барских его обшлагов, 
я, глупо доверив себя проходимцу Морфею, 
ушла по дешевке с его виртуальных торгов 
туда, где каленое солнце окраса густого 
под вечер стекает — в секунду; где, счастлив и пьян, 
еврейский сапожник, рябой старичок из Ростова, 
к ночи расчехляет с войны уцелевший баян; 
где медом — давно не течет, а засохшие соты 
сдувает хамсин в паутинный колючий осот; 
туда, где на залитых кровью Голанских высотах 
осталось не так уж и много невзятых высот; 
где южные зимы промозглы, грязны и дождливы; 
где в темном бездонном овраге меж двух берегов 
вздымаются вместе морские седые разливы 
с разливом вины из моих потайных погребов; 
где нет и потуг на рождение истины в спорах; 
где спаяны время с пространством в закатном бордо 
дорожными пробками, где-то в одной из которых 
на сотовом в "Тетрис" играет скептичный Годо. 
Я русская до подреберья. Какая вакцина 
способна ослабить печаль по тому, что родней? 
Моя Дизенгоф, тель-авивский бульвар капуцинов — 
мой цинковый гроб до утра. В ореоле огней 
четвертая раса: мы все на лицо — иностранцы. 
Но, Господи Боже, упрочь наш бумажный редут... 
Куда гильденстерны твои и твои розенкранцы 
в горячечный доменный зной по пустыне бредут? 
И я среди них, словно перст-одиночка в тумане, 
ищу хоть какое-то алиби, чтобы не зря 
укрыться, сбежать, раствориться в садах Гефсимани 
с начала июня до поздней тоски октября. 
Я русская в этой земле, но в прокуренном небе 
над ней, не спросив, для меня разложили постель. 
И слышно: в пустой синагоге молоденький ребе 
бормочет свое безнадежное "Шма Исраэль...". 

                     ИГРУШКИ 
Утро красит нежным светом, заливает перламутром 
те дома, где, на закате повернувшись на бочок, 
не торопятся проснуться. Начитался "Камасутры", 
спит в коробке (что за дикость!) в позе вычурной бычок. 
Спят усталые игрушки. Без матраца, без подушки, 
спят на лавочке, оставшись без иллюзий и монет. 
Им, игрушкам, недоступно после буйства и пирушки 
наслажденье нежным светом, да и грубым — тоже нет. 
Сплю и я. Я тоже кукла. Воровато время-проседь 
проползает тихой сапой по кудрявым волосам: 
даже если не назвался груздем — лезь, тебя не спросят, 
сделай гордый вид, как будто ты всегда решаешь сам. 
Утро красит нежным светом неба лик одутловатый, 
и поверить снова в чудо пуркуа бы и не па, 
что акуна-каракуна — обязательно матата, 
что успеешь увернуться от фатального серпа, 
что возможно и смириться, если сердце истопталось, 
заменяя ту, что надо, той, которая не прочь: 
"Вероника, нам осталась до любви такая малость! 
Так давай же эту малость совершим сегодня в ночь..."
Утро красит, но впустую, цвет не стоит и онучи, 
жмет насильственной морали позолоченная клеть: 
я пошла бы в экстрасексы, только кто ж меня научит, 
чтобы дорого, практично и ничем не заболеть. 
Утро красит, всех колбасит, давит, гнет, трясет и плющит, 
даже дух в здоровом теле очевидно нездоров. 
Затихает глас в пустыне, так упорно вопиющий 
о прекрасном светлом мире как о лучшем из миров. 
Он, по правде, все же плоский (это пишет даже Пратчетт) 
и ему не нужно наших панегириков и од 
до тех пор, покуда глупый пингвин — тот, кто робко прячет, 
до тех пор, покуда умный — тот, кто смело достает. 
Утро выкрасило нежно в черный тонкую ограду, 
Утро выбросило нежно глас последний — и молчок. 
Будто не был. И не будет. И не стоит. И не надо. 
Спите, милые игрушки. Лучше спать. Уснул бычок.