Мир состоит из острых углов. Поэт Наум Коржавин

Опубликовано: 14 октября 2022 г.
Рубрики:

14 октября 1925 г. в Киеве, в семье переплётчика Моисея Гецелевича Манделя и зубного врача Ханы Нехемьевны Гинзбург родился мальчик, которого, как принято у евреев, назвали в честь умершего деда Нехемье. 

Это имя ещё в детстве трансформировалось в Эмму, вернее в Эмку; близкие так его звали до конца жизни.

Он рано увлёкся поэзией. Юного поэта заметил популярный тогда Николай Асеев, который затем рассказал о нём в московской литературной среде. 

 

В начале Великой Отечественной войны юноша с родителями эвакуировался в городок в Челябинской области, где в 1942 г. экстерном окончил школу-десятилетку. В армию не попал по причине врождённого порока сердца и сильной близорукости, недолго проработал фрезеровщиком на заводе. 

О дне 16 октября 1941 г., когда многие в панике бежали из Москвы, опасаясь её сдачи немцам, он написал: 

 

 …Всё переоценилось строго,

 Закон звериный был как нож –

 Искали хлеба на дорогу,

 А книги ставили ни в грош.

 Хотелось жить, хотелось плакать,

 Хотелось выиграть войну,

 И забывали Пастернака,

 Как забывают тишину. 

 Казалось, что лавина злая

 Сметёт Москву и мир затем,

 И заграница, замирая,

 Молилась на Московский Кремль.

 

Широко известный в 30-е годы автор «Бригантины» Павел Коган в 18 лет написал своё программное стихотворение «Гроза». В нём он прославляет грозу, «ветер, режущий глаза», гром. Автор с юношеским максимализмом не обращает внимание на то, что гроза, «с размаху вышибая дверь», ведёт «В стремительность и крутизну. И вниз. К обрыву. Под уклон».

Его совершенно не устраивает, что после грозы 

 

 …Устало высохла трава.

 И снова тишь.

 И снова мир.

 Как равнодушье, как овал.

 Я с детства не любил овал!

 Я с детства угол рисовал! 

 

Через восемь лет 19-летний Мандель написал об этом своё стихотворение, сделав эпиграфом к нему две последние строчки стихотворения Павла Когана:

 

Меня, как видно, Бог не звал

И вкусом не снабдил утонченным.

Я с детства полюбил овал

За то, что он такой законченный.

Я рос и слушал сказки мамы

И ничего не рисовал,

Когда вставал ко мне углами

Мир, не похожий на овал.

Но все углы, и все печали,

И всех противоречий вал

Я тем больнее ощущаю,

Что с детства полюбил овал. 

 

В этом стихотворении Манделя нет неуёмной жажды грозы, как у Павла Когана, нет страстного желания стремительности, взрывных перемен. Стихи Манделя – об обострённости восприятия всех бо́лей и бед мира, причина которых именно в тех самых углах противоречий; они – о любви к гармонии, которая ассоциируется у него с овалом, а вовсе не с острыми углами. 

У Когана и его ровесника совершенно разные мировоззрения. Мандель понимает (либо подсознательно чувствует) то, чем всегда пренебрегают радикалы – взрывная стремительность ведёт «…вниз, к обрыву, под уклон», а потом людям, которых туда подтолкнули, приходится из этого падения долго и мучительно выбираться. Причём мнение этих людей никто не спрашивает, хотя негативные последствия таких гроз и взрывных перемен («все печали и всех противоречий вал») ощущают обычно именно они.

 К сожалению, мы и сейчас, через почти 80 лет после написания этих стихов, убеждаемся, что человечество к гармонии совсем не стремится и всё больше позволяет радикалам обострять и без того острые углы жизни, не заботясь о том, что его ожидает. А такие люди, как мудрый юноша Мандель, всегда в меньшинстве и реально ничего не определяли и не определяют. 

«В Литинститут меня сначала, в 1944 году, не приняли, – писал он впоследствии. – Потому что… Ну, понятно почему! Даже директор сказал, что вам надо уголь грузить. Ну, испугался он. А я тогда дурак был, всем всё читал, потому что если писать и не читать, то это бред. Я читаю людям вовсе не от храбрости, не от героизма, не потому, что думаю, что стихами что-нибудь изменю. Я читал их потому, что они из меня пёрли».

Обозреватель «Новой газеты» Зоя Ерошок написала о нём: «Ранние стихи Манделя удивительные, абсолютно ни на чьи не похожие, они не детские, не юношеские, а взрослые, внятные, определённые, беспредельно талантливые». 

В 19 лет он написал стихотворение «Зависть»:

 

Можем строчки нанизывать 

Посложнее, попроще, 

Но никто нас не вызовет 

На Сенатскую площадь.

…Пусть по мелочи биты вы 

Чаще самого частого, 

Но не будут выпытывать 

Имена соучастников.

Мы не будем увенчаны… 

И в кибитках, снегами, 

Настоящие женщины 

Не поедут за нами. 

 

«Вдумайтесь – кому и в чём завидует юноша в сталинские годы. И читает эти (и другие!) свои стихи открыто, не таясь, в очень разных, в том числе и широких, аудиториях» – писала Зоя Ерошок. 

Как многие люди в те годы, он жил в атмосфере страха. Вот отрывок из его раннего стихотворения «Стихи о детстве и романтике»:

 

Гуляли, целовались, жили-были… 

А между тем, гнусавя и рыча, 

Шли в ночь закрытые автомобили, 

И дворников будили по ночам.

Давил на кнопку, не стесняясь, палец, 

И вдруг по нервам прыгала волна… 

Звонок урчал… И дети просыпались, 

И вскрикивали женщины со сна.

А город спал. И наплевать влюбленным 

 На яркий свет автомобильных фар, 

 Пока цветут акации и клёны, 

 Роняя аромат на тротуар… 

 

К. Г. Паустовскому понравились стихи Манделя (особенно «Стихи о детстве…»), и в 1945 г. он написал письмо директору Литературного института Фёдору Гладкову, в котором рекомендовал Манделя. Докладывавший член приёмной комиссии предложил принять абитуриента на заочное отделение.

– А почему на заочное? – спросил Гладков. – Вы ведь говорите, что он талантлив.

 – Да, но с ним трудно, – ответил докладывавший.

– С талантливыми всегда трудно, – возразил Гладков. – Что ж, нам одних бездарей принимать, чтоб легче было?

И Мандель был принят.

Среди его соседей по комнате в общежитии были, в частности, Расул Гамзатов и Владимир Тендряков. Тогда же будущий автор "колхозных" романов Елизар Мальцев придумал для Эмки псевдоним Наум Коржавин.

Через много лет Владимир Тендряков в повести «Охота» написал: «Эмка был не от мира сего – носил куцую шинельку пелеринкой (без хлястика) и выкопанную откуда-то буденновку едва ли не времен Гражданской войны. Говорят, одно время он ходил совсем босиком, пока институтский профком не выдал ему ордер на валенки. Эти валенки носил он и в стужу, и в оттепель, и по сухому асфальту, и по лужам. По мере того, как подошвы стирались, Эмка сдвигал их вперед и шествовал на голенищах. Голенища всё сдвигались и сдвигались, становились короче и короче, в конце концов едва стали закрывать щиколотки, а носки валенок величаво росли вверх.

Видавшая виды Москва дивилась на Эмкины валенки. И шинелька пелеринкой, и островерхая буденовка – Эмку принимали за умалишённого, сторонились на мостовых, что нисколько его не смущало. Мы любили Эмкины стихи, любили его самого. Мы любовались им, когда он на ночных судилищах вставал во весь рост на своей койке. В одном нижнем белье (белье же он возил стирать в Киев к маме раз в году), подслеповато жмурясь, шмыгая мокрым носом, негодуя и восторгаясь, презирая и славя, ораторствовал косноязычной прозой и изумительными стихами».

В институте он считался едва ли не выше всех институтских поэтов, а худшим был комсомольский вожак Игорь Кобзев. Борис Слуцкий предложил в связи с этим такую формулу измерения поэтической силы: «один мандель = сто кобзей». 

Чтобы не лишать читателя права составить своё мнение, приведу – для иллюстрации – только одно четверостишие Кобзева:

 

Всё, что счастьем зовется, 

Всё, чем век наш украшен, – 

Знаю, вызвали к жизни 

Руки Партии нашей.

 

В разгар кампании по "борьбе с космополитизмом", в два часа ночи, Мандель был арестован. 

 «Мне предложили одеться, – писал он впоследствии, – и тут же прозвучал идиотский вопрос: «Оружие есть?» Я буркнул: «Пулемет под кроватью». И услышал в ответ резкое: «Не острите. Отвечайте на вопрос». Начался обыск.

Как раз в это время отменили карточки. Мы получили стипендию, и я купил вожделенную – давно мечтал! – баклажанную икру. Съел полбанки. А потом меня увели, и мне было жутко обидно, что я не доел».

 Из рапорта капитана Воронова:

 «Арест на имущество арестованного МАНДЕЛЬ М. Н. не наложен ввиду того, что все имевшиеся у него вещи были взяты арестованным с собой во внутреннюю тюрьму КГБ СССР, а другого имущества не имеется».

Как стало потом известно, донесли на него товарищи по институту; в их числе был тот же Игорь Кобзев. 

 

Около восьми месяцев провел Коржавин в изоляторе КГБ, затем в психбольнице. Формулировка приговора гласила: «За чтение стихов идеологически невыдержанного содержания».

Науму повезло – он был приговорён всего лишь к ссылке как «социально опасный элемент» и выслан в Сибирь, а ведь мог бы и сгинуть в лагерях. 

Вот одно из стихотворений, написанных там:

 

Дома и деревья слезятся,

И речка в тумане черна,

И просто нельзя догадаться,

Что это апрель и весна.

А вдоль берегов огороды,

Дождями набухшая грязь...

По правде, такая погода

Мне по́ сердцу нынче как раз.

Я думал, что век мой уж прожит,

Что беды лишили огня...

И рад я, что ветер тревожит,

Что тучами давит меня.

Шаги хоть по грязи, но быстры,

Приятно идти и дышать...

Иду. На свободу. На выстрел.

На всё, что дерзнёт помешать. 

 

За эти несколько лет Коржавин многое понял. В марте 1953 г. он написал стихотворение «На смерть Сталина». Вот отрывок из него:

 

В его поступках лжи так много было, 

А свет знамен их так скрывал в дыму, 

Что сопоставить это всё не в силах – 

Мы просто слепо верили ему.

 

В 1954 г., через 7 лет после ареста, Коржавин получил возможность вернуться в Москву. Зарабатывал на жизнь переводами. Только в 1956 г. был реабилитирован, восстановился в Литературном институте и окончил его в 1959 г. 

В период "оттепели" начал публиковать свои стихи в журналах. 

В 1958 г. Коржавин написал поэму «По ком звонит колокол» и посвятил её Эрнесту Хемингуэю. Вот несколько строф из неё: 

 

 Когда устаю, начинаю жалеть я

О том, что рожден и живу в лихолетье,

Что годы растрачены на постиженье

Того, что должно быть понятно с рожденья.

 Мы видели мало, но значит немало,

Каким нам туманом глаза застилало,

…Построили много и всё претерпели,

И всё ж ни на шаг не приблизились к цели.

 

Стихотворение «Комиссары», написанное в 1960 г., он посвятил Булату Окуджаве:

 

Где вы, где вы?

В какие походы

Вы ушли из моих городов?..

Комиссары двадцатого года,

Я вас помню с тридцатых годов.

Вы вели меня в будни глухие,

Вы искали мне выход в аду,

Хоть вы были совсем не такие,

Как бывали в двадцатом году –

Озарённей, печальнее, шире,

Непригодней для жизни земной...

Больше дела вам не было в мире,

Как в тумане скакать предо мной.

Словно все вы от части отстали,

В партизаны ушли навсегда...

Нет, такими вы не были – стали,

Продираясь ко мне сквозь года.

О, как вы отрешённо скакали,

Зная правду, но веру храня,

И меня за собой увлекали,

Отрывали от жизни меня...

И летел я, коня погоняя,

Прочь куда-то, в пыли и в дыму.

Почему – я теперь уже знаю,

А куда – до сих пор не пойму.

Я не думал о вашей печали,

Я скорбел, что живу, как во сне,

Но однажды одни вы умчались

И с тех пор не являлись ко мне.

И пошли мои взрослые годы...

В них не меньше любви и огня,

Но скажите, в какие походы

 Вы идете теперь – без меня? 

 

Коржавин всегда ощущал себя свободным и писал только о том, к чему взывало его сердце. «Во всём – и в вере в своих собственных «комиссаров в пыльных шлемах», как у раннего Окуджавы, и в торжество гуманизма во всем мире, и в тотальном отторжении от насилия, и в непризнании сталинской диктатуры – была органика: Эмка так слышал, так чувствовал, так дышал – и не мог иначе писать. Не борец – но поэт», – написал о нём Новый Журнал».

Позднее Коржавин вспоминал, как трудно он отходил от юношеских идеалов: «Голодомор я ясно помню. Киев тридцать третьего года. На улицах лежали трупы, у продмагов валялись люди и просили: «Хлiба, хлiба!» Но лишнего хлеба почти ни у кого не было, и очень трудно было давать, хотя хотелось давать, особенно детям. Мы же продолжали жить, веселиться, верить в коммунизм, читать пионерские журналы. Свыклись с мыслью, что есть люди, которых не жалко. Люди-издержки. Именем народа научились убивать народ. Вместе с грамотностью освоили людоедство. И это было страшно. Девушки бежали мимо трупов на свидания. Они ж, девушки, не могли отменить свои семнадцать лет…». 

В 1963 г. вышел сборник Коржавина "Годы", куда вошли стихи 1941-1961 годов. Вот несколько из них:

 

Я не был никогда аскетом

И не мечтал сгореть в огне, –

Я просто русским был поэтом

В года, доставшиеся мне.

Я не был сроду слишком смелым.

Или орудьем высших сил;

Я просто знал, что делать, – делал,

А было трудно – выносил.

И если путь был слишком труден,

Суть в том, что я в той службе служб

Был подотчетен прямо людям,

Их душам и судьбе их душ.

И если в этом главный кто-то

Откроет ересь – что ж, друзья.

Ведь это всё была – работа,

А без работы – жить нельзя.

1954 г. 

 

Знаменитую статью Ленина «Памяти Герцена» о развитии революционных идей в России Коржавин изложил вроде бы в шутливо-ёрнической форме, а на самом деле – всерьёз высказал свои, с годами ставшие более зрелыми, взгляды на эту тему:

 

 Баллада об историческом недосыпе

 

Любовь к Добру разбередила сердце им,

А Герцен спал, не ведая про зло…

Но декабристы разбудили Герцена.

Он недоспал. Отсюда всё пошло.

И, ошалев от их поступка дерзкого,

Он поднял страшный на весь мир трезвон,

Чем разбудил случайно Чернышевского,

Не зная сам, что этим сделал он.

А тот со сна, имея нервы слабые,

Стал к топору Россию призывать, 

Чем потревожил крепкий сон Желябова,

А тот Перовской не́ дал всласть поспать.

 

И захотелось тут же с кем-то драться им,

Идти в народ и не страшиться дыб.

Так началась в России конспирация:

Большое дело – долгий недосып.

 

Был царь убит, но мир не за́жил заново.

Желябов пал, уснул несладким сном,

Но перед этим разбудил Плеханова,

Чтоб тот пошёл совсем другим путём.

Все обойтись могло б с теченьем времени,

В порядок мог втянуться русский быт…

Какая сука разбудила Ленина?

Кому мешало, что ребенок спит?…

И с песней шли к Голгофам под знамёнами

Отцы за ним, – как в сладкое житьё…

Пусть нам простятся морды полусонные –

Мы дети тех, кто не доспал свое.

Мы спать хотим… И никуда не деться нам

От жажды сна и жажды всех судить…

Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!..

Нельзя в России никого будить. 

 

Вариации из Некрасова

 

Столетье промчалось.

И снова,

Как в тот незапямятный год,

Коня на скаку остановит,

В горящую избу войдёт.

Она бы хотела иначе –

Носить драгоценный наряд…

Но кони всё скачут и скачут,

А избы горят и горят…

1960 г. 

 

Повзрослевший поэт «ещё больнее ощущает …все печали и всех противоречий вал» – увы, всё так же продолжают гореть мирные жилища, потому что мир, «с размаху вышибая дверь», по-прежнему «встаёт углами» и совсем не стремится ни к добру, ни к гармонии – ему нужны грозы и громы.

Но даже такому обострённо чувствующему несправедливость и несовершенство мира человеку, как Наум Коржавин, не могло прийти в голову, что через несколько десятков лет жители России, чьим поэтом он себя всегда считал, будут взрывать и сжигать мирные дома на его родной Киевщине…

Не зря говорят, что настоящие поэты иногда пусть не буквально предвидят факты, но атмосферу в обществе чувствуют и предвосхищают её за много лет вперёд. В 1968 г., больше полувека назад – сразу после вторжения советских войск в Чехословакию, Коржавин написал стихотворение и пророчески назвал его «Апокалипсис»:

 

 Мы испытали всё на свете, 

Но есть у нас теперь квартиры – 

Как в светлый сон, мы входим в них. 

А в Праге, в танках, наши дети… 

Но нам плевать на ужас мира – 

Пьём в ресторанах на троих. 

 

Мы так давно привыкли к аду, 

Что нет у нас ни капли грусти – 

Нам даже льстит, что мы страшны. 

К тому, что стало нам не надо, 

Других мы силой не подпустим, – 

Мы отродясь, – оскорблены. 

 

Судьба считает наши вины, 

И всем понятно: что-то будет – 

Любой бы каялся сейчас… 

Но мы – дорвавшиеся свиньи, 

Изголодавшиеся люди, 

И нам не внятен Божий глас. 

 

Особенно обострённо чувствует поэт издевательство над слабыми, которые не могут сопротивляться и защитить себя:

 

 Дети в Освенциме

 

Мужчины мучили детей.

Умно. Намеренно. Умело.

Творили будничное дело,

Трудились – мучили детей.

 

И это каждый день опять:

Кляня, ругаясь без причины...

А детям было не понять,

Чего хотят от них мужчины.

 

За что – обидные слова,

Побои, голод, псов рычанье?

И дети думали сперва,

Что это за непослушанье.

 

Они представить не могли

Того, что было всем открыто:

По древней логике земли,

От взрослых дети ждут защиты.

 

А дни всё шли, как смерть страшны,

И дети стали образцовы.

Но их всё били. Так же. Снова.

И не снимали с них вины.

 

Они хватались за людей.

Они молили. И любили.

Но у мужчин «идеи» были, –

Мужчины мучили детей.

 

Я жив. Дышу. Люблю людей.

Но жизнь бывает мне постыла,

Как только вспомню: это – было!

Мужчины мучили детей! 

 

О себе Коржавин пишет с горечью, но старается быть честным, не приукрашивает свои заслуги, не скрывает, что порой одолевает тоска и беззащитность:

 

Ни трудом и ни доблестью

Не дорос я до всех.

Я работал в той области,

Где успех – не успех.

Где тоскуют неделями,

Коль теряется нить,

Где труды от безделия

Нелегко отличить...

Но куда же я сунулся?

Оглядеться пора!

Я в годах, а как в юности –

Ни кола, ни двора,

Ни защиты от подлости, –

Лишь одно, как на грех:

Стаж работы в той области,

Где успех – не успех... 1960 г. 

 

В 1965 г. Коржавин познакомился с Любовью Хазиной – «Любаней», как называл её. Ирина Чайковская написала о ней «Красавица она была. ...Поначалу, когда они с Коржавиным только начали появляться вместе, люди должны были столбенеть от такого соседства: маленький, полуслепой, некрасивый Коржавин и статная, высокая, необыкновенно привлекательная Любочка. Пара эта являла собой идеальное воплощение того образа, который сложился в умах под влиянием биографии Пушкина: «поэт и красавица». 

Полюбила она его «за стихи», которые «…захватили её настолько, что она, бывшая в то время мужней женой, устоять не могла. Коржавин тоже был женат, и уже родилась у них с Валентиной дочь Елена. Но – случилась любовь, и оба, удрав от своих половин, первое время находили приют у московских друзей Эмки…, а потом как-то устроились и с собственным жильем». 

Люба стала его спутницей на долгие годы. Их брак длился около сорока лет, до самой её смерти.

 

 Коржавин не только писал стихи, но и переводил их с других языков, писал пьесы. По одной из них на сцене театра имени Станиславского шёл спектакль «Однажды в двадцатом». Старого профессора, историка, которого своим учителем считали и красный комиссар, и белый офицер из интеллигентов, и предводитель банды анархистов (тоже деклассированный интеллигент), – эту главную роль спектакля блистательно играл Евгений Леонов. Играл он его откровенно «под Коржавина», используя некоторое своё с ним сходство. И когда после финальной сцены они вдвоем выходили кланяться, зал умирал от хохота.  

Во второй половине 60-х Коржавин высказывался в защиту преследуемых Даниэля и Синявского, Галанскова и Гинзбурга. Эти выступления привели к запрету на публикацию его произведений.

 

Иль впрямь я разлюбил свою страну? 

Смерть без неё – и с ней мне жизни нету.

Сбежать? Нелепо. Не поможет это

Тому, кто разлюбил свою страну.

 

Зачем тогда бежать? Свою вину

Замаливать? – И так, и этак тошно.

Что ж, куст зачах бы, отвратясь от почвы,

И чахну я. Но лямку я тяну.

 

Куда мне разлюбить свою страну!

Тут дело хуже: я в неё не верю.

Волною мутной накрывает берег,

И почва – дно. А я прирос ко дну,

 

И это дно уходит в глубину.

Закрыто небо мутною водою.

Стараться выплыть? Но куда? Не сто́ит…

 И я тону. В небытии тону. 

 

 Конфликт Коржавина с властями СССР обострялся, и в 1973 г., после допроса в прокуратуре, поэт подал заявление на выезд, уехал в Америку и обосновался в Бостоне.

В 1976 г. во Франкфурте вышел сборник его стихов «Времена», через пять лет там же – сборник «Сплетения».

«Мы прожили очень тяжёлую эпоху, даже более тяжёлую, чем нам казалось, когда мы её проживали, – говорил впоследствии Коржавин, – потому что мы были отделены железным занавесом, а железный занавес – вещь оптимистическая: всегда кажется, что за ним – рай…». 

Через семь лет после переселения в Штаты он написал:

 

Могу в Париж и Вену,

Но брезжу я Москвой,

Где бьётесь вы о стены,

О плиты головой, Надеясь и сгорая,

Ища судьбы иной.

И кажется вам раем

Всё то, что за стеной. 

 

 Навряд ли был в Америке другой эмигрант, который бы настолько не уезжал из России. Коржавин жил Россией, её новостями и проблемами. 

В стихах, написанных там, он сам себе признаётся в том, что, уйдя из России, "уйти из нее" не смог. Все годы, прожитые в эмиграции, поэт жил Россией и в американскую среду так и не вписался.

 

То свет, то тень,

То ночь в моем окне.

Я каждый день

Встаю в чужой стране.

 

В чужую близь,

В чужую даль гляжу,

В чужую жизнь

По лестнице схожу.

 

Как светлый лик,

Влекут в свои врата

Чужой язык,

Чужая доброта.

 

...Но нет во мне

Тоски, – наследья книг,–

По той стране,

Где я вставать привык. 

 

Она своё

Твердит мне, лезет в сны.

Но нет её,

Как нет и той страны.

 

…Я знаю сам:

Здесь тоже небо есть.

Но умер там

И не воскресну здесь. 1974 г.

 

 Поэт катастрофически терял зрение, а главное – терял смысл жизни:

 

Уже июнь. Темней вокруг кусты.

И воздух сух. И стала осень ближе.

Прости меня, Господь... Но красоты

Твоей земли уже почти не вижу.

 

…Как будто не Тобой мне жизнь дана,

Не Ты все эти краски шлёшь навстречу...

Я не заметил, как прошла весна,

Я так зимы и лета не замечу.

 

…Жизнь всё же длится – пусть в ней смысл исчез.

Всё ж надо помнить, что подарок это:

И ясный день, и дождь, и снег, и лес,

И всё, чего вне этой жизни нету.

 

Ведь это так... Живи, любя, дыша:

Нет откровенья в схватках с низкой ложью,

Но без души – не любят... А душа

Всевластьем лжи пренебрегать не может, –

 

Всё рвется к правде, как из духоты,

Всё мнится ей, что крылья – в грязной жиже.

Мне стыдно жить, не видя красоты

Твоей земли, Господь... А вот – не вижу. 

 Борис Локшин, встретив Коржавина там, написал: «Он растеряно шарил перед собой длинной тонкой палкой, похожей на лыжную, но без кружка внизу. «Господи, – подумал я, – какой он, оказывается, старый и дряхлый! Вероятно, ему недолго осталось». 

 Была осень 1991-го года. И был он на самом деле не очень старым и совсем не дряхлым. Я потом уже понял, что даже слепота его была не совсем обычной. Иногда он подмечал во мне или в окружающих такое, что я только диву давался.

Он очень боялся, что умрёт раньше жены. «Как Любаня будет без меня?» Они лежали в одной больничной палате, когда она умирала. Койки стояли рядом. Он пережил её на несколько лет». 

После «перестройки» Наум Коржавин, несмотря на нездоровье и слабое зрение, часто приезжал в Россию; первый раз – в 1989 г. по личному приглашению Булата Окуджавы. Выступления Коржавина в Москве, как и в Бостоне, неизменно собирали полные залы.

 

 В 2005 г. в Москве были опубликованы его мемуары (в 2-х книгах), в 2008 г. там же вышел итоговый сборник стихотворений и поэм "На скосе века". 

 «Когда ему исполнилось 80 лет, – продолжал Локшин, – российское консульство в Нью-Йорке устроило в своём здании его чествование. Вышел не то консул, не то культурный атташе, и наизусть прочитал старое-престарое стихотворение Коржавина – что-то про Родину, про берёзки.

А он сидел на сцене за столом и благодушно дремал. Любаня, сидевшая рядом, несколько раз пыталась его разбудить, но потом махнула рукой. А когда весь этот ужас закончился, он проснулся, ему дали слово. И он стал говорить какие-то ну совсем простые школьные вещи – что надо быть честным с самим с собой, что надо любить свою женщину, что надо быть верным. И вдруг этого зала, этой духоты как будто не стало, а стало как-то удивительно здорово. И я подумал: «Да ведь прав же он, черт возьми. Нужно просто стараться, чтобы было, как он говорит. А остальное – ну Бог с ним, с остальным. Оно ведь, в сущности, и не важно!» 

 85-летний юбилей Наума Коржавина, отмечавшийся в 2010 г. в Бостонском университете, вызвал небывалый съезд почитателей поэта из многих уголков Америки.

Умер Коржавин в 2018 г. Урна с его прахом захоронена в Москве на Ваганьковском кладбище.

К своему 25-летию, которое он встретил за несколько лет до выхода на свободу, молодой поэт написал о себе стихи, актуальные и после его смерти:

 

 

Я не достиг любви и славы,

Но пусть не лгут, что зря бродил.

Я по пути стихи оставил;

Найдут – увидят, как я жил.

 

Найдут, прочтут – тогда узнают,

Как в этот век, где сталь и мгла,

В груди жила душа живая,

Искала, мучилась и жгла.

 

И если я без славы сгину,

А все стихи в тюрьме сожгут,

Слова переживут кончину,

Две-три строки переживут.

 

 Уверен, что не две-три строки, а многие стихи этого замечательного поэта сохранятся в памяти и душах людей.

 

  

 

 ––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––– 

Источники: Википедия, книга Коржавина «В соблазнах кровавой эпохи», статьи Н. Лысановой «Наум Коржавин: причуды судьбы» в «Литературной газете», З. Ерошок «Очень верилось в его бессмертие» в «Новой газете», «Памяти Наума Коржавина» в «Новом Журнале», Б. Сарнова «Коржавин как персонаж» в журнале «Лехаим», И. Чайковской «Любочка. Любовь Семеновна Коржавина» в журнале «Чайка», Б. Локшина в блоге журнала «Семь искусств», повесть В. Тендрякова «Охота» и др.

 

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
To prevent automated spam submissions leave this field empty.
CAPTCHA
Введите код указанный на картинке в поле расположенное ниже
Image CAPTCHA
Цифры и буквы с картинки