Хорошая физика против смелой поэзии, или как Адам Мицкевич «ходил» перед А.С. Пушкиным. Несколько замечаний к поэтической полемике по поводу Санкт-Петербурга

Опубликовано: 21 июня 2022 г.
Рубрики:

Даем слово филологу – пока это мини-исследование о Пушкине и Мицкевиче и их различном понимании «образа» Санкт-Петербурга. Очень надеемся в дальнейшем получить статьи профессиональных исследователей Пушкина по всем тем вопросам, которые поднимают наши авторы и читатели в связи с необыкновенным ажиотажем вокруг «русской культуры» и Пушкина как ее «законного представителя».

Редакция 

 

 Поэму «Медный всадник» (1833) часто интерпретируют как полемический ответ Пушкина на уничижительное описание столицы Российской империи, данное Адамом Мицкевичем в приложении к 3-ей части его поэмы «Дзяды» (1832).

Действительно, в 1833 г. общий друг обоих поэтов С.А. Соболевский нелегально привёз из Европы копию парижского издания поэмы Мицкевича с состоящим из семи стихотворений приложением к её 3-ей части и подарил книгу Пушкину с шутливой надписью: «А.С. Пушкину за прилежание, успехи и хорошее поведение». Известно, что осенью того же года Пушкин увёз книгу в Болдино и использовал приложение к 3-ей части «Дзядов» при работе над «Медным всадником».

 Литературоведы обычно рассматривают полемику Пушкина и Мицкевича в её идеологическом, философском, культурологическом аспектах, не выявляя тех литературных приёмов, которыми пользуется Пушкин, чтобы взять верх над польским романтиком. Здесь я попытаюсь это сделать, для чего хочу обратить внимание на один образ из приложения к «Дзядам», который, как мне кажется, дал Пушкину идею его стратегии в полемике с их автором. 

Образ этот – дымы «из двухсот тысяч печных труб» в небе над Санкт-Петербургом. 

 Исследователями творчества Пушкина было замечено, что в знаменитом вступлении к «Медному всаднику» Санкт-Петербург как бы не обладает конкретными чувственными атрибутами, это город-иллюзия, он больше, чем река, проспекты, дворцы, мосты… И как иллюзия, «виртуальная реальность», пушкинский Петербург неуязвим для критики Мицкевича. Я полагаю, что в основе такого образа Санкт-Петербурга лежит фантастический образ «воздушного города» из стихотворения Мицкевича «Предместья столицы», входящего в приложение к «Дзядам». Прочтём это стихотворение внимательно.

 Как только Петербург появляется в поле зрения приближающегося к городу повествователя, он (повествователь) меняет угол зрения и описывает совсем другой город, а именно, оптическую иллюзию, расположенную над реальным городом Санкт-Петербургом. Привожу это место в подстрочном переводе с польского:

Впереди нас – город. А над городом странным образом поднимается другой город: колонны и стены, галереи и бастионы, наподобие висячих садов Вавилона – это дымы из двухсот тысяч печных труб, они поднимаются вверх прямыми и плотными колоннами, одни блестят, как каррарский мрамор, другие мерцают искрами рубинов, они склоняются и соединяются вершинами друг с другом, свиваются в балконы и сплетаются в арки, они образуют расцвеченные стены и крыши…  

Трудно отделаться от ощущения, что пушкинский Петербург из вступления к «Медному всаднику» чем-то напоминает этот иллюзорный город, так экспрессивно описанный Мицкевичем в двенадцати строках, процитированных выше. В этом городе оптической иллюзии Пушкин увидел не просто плод фантазии польского романтика, а отражение самой сущности Санкт-Петербурга как эта сущность была задумана основателем города, Петром Великим. Всё, что Пушкину оставалось сделать, – это одеть этот воображённый город в камень и поставить его на землю. 

 Во времена Пушкина была распространена старая чухонская легенда об основании Санкт-Петербурга. Согласно легенде, Пётр Первый не мог построить свой город на берегах Невы, потому что каждое строение в отдельности немедленно погружалось в трясину. Поэтому царь построил город из камня целиком в воздухе и только потом опустил его на заболоченную почву. Пушкин, скорей всего, знал эту финскую легенду с раннего детства: Арина Родионовна, главный источник сказок и легенд для Пушкина-ребёнка, была чухонского происхождения по отцовской линии. Свидетельством распространённости легенды может служить и тот факт, что её знал младший современник Пушкина В.Ф. Одоевский, в повести которого «Саламандра» (1844) её рассказывает старый Финн. Возможно, не случайно во вступлении к «Медному всаднику» место, выбранное для основания города, названо «приютом убогого чухонца», а семнадцатью строками ниже упомянут «финский рыболов». 

 Пушкин, как царь Пётр, построил свой город в воздухе, заменяя эфемерные колонны и стены, галереи и бастионы Мицкевича на вполне реальные здания: «громады стройные теснятся дворцов и башен…»; фантастический каррарский мрамор на обычный гранит; экзотические висячие сады Вавилона на функциональные мосты и существующие острова: «В гранит оделася Нева;//Мосты повисли над водами,//Темнозелёными садами// Её покрылись острова»; волшебные искры рубинов на знакомое голубое пламя подожжённого пунша: «… и пунша пламень голубой».

Космополитическая атмосфера пушкинского Санкт-Петербурга тоже выведена из воздушного города Мицкевича. Обратимся опять к описанию этого города из приложения к «Дзядам»:

Этот город, как тот, который неожиданно возникает из зеркальных вод Средиземного моря или миражом из песчаного облака Ливийской пустыни. 

Только у Пушкина эта атмосфера не имеет ничего общего с миражом – она деловая, торговая: «Сюда по чуждым им волнам //Все флаги в гости будут к нам», «… корабли//Толпой со всех концов земли// К богатым пристаням стремятся».

 Интересно заметить, что Мицкевич вдруг резко обрывает описание иллюзорного города и спускается на землю к реальному Санкт-Петербургу: «Но вот загремела цепь, ворота открываются», – так польский поэт вводит читателя в столицу Российской империи. Пушкин перенимает этот приём и обрывает панегирик Санкт-Петербургу короткой строкой: «Была ужасная пора», после которой начинается совсем другое повествование.

Таким образом, Пушкин в «Медном всаднике» имеет дело не с представлением Мицкевича о Санкт-Петербурге самом по себе, но с видением польского романтика, расположенным поверх Санкт-Петербурга, т.е. с городом оптической иллюзии; он замещает иллюзорные элементы этого воздушного города физическими элементами, сохраняя при этом его фантастический дух.

В начале шестого стихотворения из приложения к «Дзядам», «Олешкевич», иллюзорный город Мицкевича обрушивается:

Тёплый ветер подул. – Эти столбы дыма, эти воздушные здания гигантского города исчезают под небом, как привидения, эти своды руинами обрушиваются на землю. 

В примечании к схожему образу способных обрушиться на землю небесных сводов в «Подражаниях Корану» (1824) Пушкин замечает: «Плохая физика; но зато какая смелая поэзия!»

Можно предположить, что Пушкин, производя показанную мной выше замену образов Мицкевича на свои, усвоил позу «невозмутимого физика» с целью опровергнуть романтические посылы оппонента. В третьем примечании к «Медному всаднику» Пушкин пишет по поводу данного Мицкевичем в стихотворении «Олешкевич» описания первого дня наводнения в Санкт-Петербурге: «Описание его не точно. Снегу не было – Нева не была покрыта льдом». Это педантичное замечание, вероятно, имеет непосредственное отношение к образу статуи Петра Великого на Сенатской площади из стихотворения Мицкевича «Монумент Петра Великого», входящего в приложение к «Дзядам». Мицкевич, сравнив конную статую русского царя с «замёрзшим каскадом тирании», пророчествует: «Но скоро взойдёт солнце свободы и западный ветер согреет эту землю. – Что случится тогда с застывшим водопадом тирании?». Пушкин в черновом варианте «Медного всадника» сперва следует описанию статуи Петра Мицкевичем, соотнося её с холодом: «Какой в нём хлад», «Ужасен сей хлад», «Как хладен неподвижный взгляд», «Как хладен сей недвижный взгляд». Но из окончательного варианта «Медного всадника» «хлад» в описании статуи Петра исчезает. Видимо, указать, поправив Мицкевича, что в день наводнения в Санкт-Петербурге было тепло, представлялось Пушкину немаловажным.

В сущности, Пушкин ведёт спор с Мицкевичем в духе своего маленького стихотворения 1825 года:

 

Движенья нет, сказал мудрец брадатый.

Другой смолчал, и стал пред ним ходить.

Сильнее бы не мог он возразить;

Хвалили все ответ замысловатый.

Но, господа, забавный случай сей

Другой пример на память мне приводит:

Ведь каждый день пред нами солнце ходит,

Однако ж прав упрямый Галилей.

 

 Поза «невозмутимого физика» в полемике с Мицкевичем становится в «Медном всаднике» приёмом, который естественен для антиромантического умонастроения Пушкина, присущего ему с конца 1820-ых годов. Именно этот антиромантизм поэта находит своё экстремальное выражение в его письме к Вяземскому от 1 июня 1830 г. по поводу польских инсургентов: «Всё это хорошо в поэтическом отношении. Но всё-таки их надобно задушить…»

 Ультраромантическая природа «Дзядов» Мицкевича побуждает автора «Медного всадника» принять позу «невозмутимого физика». Русский классицизм, из которого вырос Пушкин, не чуждался «физики». Михайло Ломоносов недоумевал в «Вечернем размышлении о Божием величестве при случае великого северного сияния» (1743): «Но где ж, натура, твой закон?», «Как может быть, чтоб мёрзлый пар // Среди зимы рождал пожар?» Это недоумение Ломоносова представляется сродни сомнению Пушкина в возможности существования в Санкт-Петербурге «замёрзшего водопада тирании» среди тёплой зимы 1824 года. Вопрос Мицкевича о судьбе «замерзшего водопада» при лучах «солнца свободы» (ответ очевиден: водопад обрушится в бездну) Пушкин заменяет другим вопросом: «Куда ты скачешь, гордый конь//И где опустишь ты копыта?». Пушкин, похоже, верит, что «гордый конь» в конце концов поставит повисшие над бездной копыта на твёрдую почву. И это опять наследник классицизма вступает в спор с романтиком, потому что в классицистической русской поэзии, как мы знаем из Ломоносова, бездна «звезд полна».

При жизни Пушкина звёзды воспринимались как нечто твёрдое; астрономы ещё не выяснили, что эти небесные тела существуют в основном в газообразном состоянии…