Да, "Трудна дорога акмеиста..." И скучен, и в сущности ужасен долгий путь выживания. А ведь всё могло бы быть настолько лучше и пристойней в иные времена... Отец мой, в молодости принадлежавший к весьма немногочисленному беспартийному "Союзу поэтов", в котором состояли Сологуб, Кузмин, Клюев, Шкапская, Тихонов, Хармс, Введенский, Заболоцкий, Вагинов, конечно, его хорошо знал. Отзывался без пиетета. Впрочем, тут действовали иные, чисто эстетические предпочтения, а В.Р. казался эпигоном. В иные времена, на заре моей туманной полу-юности, когда игрой судьбы я полгода заведовал поэзией в журнале "Дружба народов", пришлось говорить с ним по телефону в связи с предстоящей публикацией. Был он чрезвычайно (как-то по старорежимному) любезен и вместе с тем суховат. Осталось в памяти эхо этого негромкого голоса с чудящимся легким похохатыванием. Отстраненность. А разве я ему (да и хоть кому!) судья? Во всяком случае, людей, совершивших некоторые поступки во времена чудовищного страха ("Откажешься, сам туда пойдёшь!"), я судил бы куда мягче чем тех, что заботились о карьере и разного сорта привилегиях во времена "вегетарианские", в эпоху легкой опаски ("Откажешься, не поедешь в Болгарию!"). А между тем одна высокогражданственная стихопишущая киевская дама специально приехала в Ленинград, чтобы задать ему смертоносный вопрос о давних, давних собраниях,судах над литераторами, где он якобы несколько раз выступил общественным обвинителем.Выслушав эти утверждения, В.Р. горько улыбнулся и промолчал.
Страх, боязнь...Между прочим, я невольно думал о В.Р. в последние два месяца, Дело в том, что мне сейчас пришлось по заказу из Алма-Аты перевести почти все стихи и поэмы Абая. Почти все, а не все лишь потому, что я решил не трогать кое-что переведенное уважаемыми мною Липкиным, Штейнбергом и Юрием Кузнецовым и - замечательное по стиху. Переводы же В.Р., весьма умелые, были, как правило, далековаты от подлинника. Но, очевидно, не потому, что мастер стиха был не в силах передать точных смысл некоторых строф и строк, а потому, что боялся всяких упоминаний о Боге.И писал, увы, совсем не то. Вот что сделалось с сыном священника...
В конце концов от поэта остаются только стихи. Я думаю несколько стихотворений для русской антологии у него найдется. А "Корсар" - превосходное и мужественное стихотворение (я убежден, что оно - некий реквием расстрелянному Гумилеву). Да, бывали и приступы отваги.
Далее следует подборка, подготовленная мною для антологии. Видимо, стоит опустить некоторые биографические, существенные только для современников детали в таком издании, которое посвящено все же прежде всего творчеству и расчитано по определению на длительный срок существования.
ВСЕВОЛОД РОЖДЕСТВЕНСКИЙ (10.4(29.3).1895 г., Царское Село — 31.8.1977 г., Ленинград). Происходил из духовного сословия, сын священника, законоучителя Царскосельской гимназии. Р. еще во время директорства Иннокентия Анненского учился в этой гимназии, но (после увольнения Анненского) кончал петербургскую. Стихи Р. писал еще в отрочестве, испытав влияние Надсона и Фофанова, позже, перейдя к подражанию Бальмонту и Брюсову. В пятнадцать лет впервые напечатался в журнале «Ученик», выходившим под редакцией В.Г. Янчевецкого (будущего писателя В. Яна). В 1914 г. усилиями соучеников Р. был издан его сборник «Гимназические годы», которым по замыслу издателей-дилетантов должна была открываться серия книг стихотворцев-школьников. Впоследствии Р. разыскивал эту книгу у букинистов и уничтожал тираж. Утверждал, что эти незрелые стихи были изданы без его ведома (однако сборник предварен авторским предисловием). Первоначально только жажда экзотических странствий роднила начинающего поэта с Гумилевым, общение с которым возникло во время учебы Р. на историко-филологическом факультете Петербургского университета. Разговор с Мандельштамом побудил Р. принять постулаты акмеизма и окончательно отказаться от своей ранней поэтики. Настоящую свою первую публикацию Р. относил к 1916 г. (в издаваемом Ларисой Рейснер журнале «Рудин» было опубликовано его стихотворение "В Царскосельском парке»). Началась мировая война. Р. был призван в армию, служил в Запасном электротехническом батальоне, был рядовым минером. События 1917 г. встретил вместе с солдатами. С третьего курса университета был мобилизован в Красную Армию и принял участие в обороне Петрограда от войск Н.Н. Юденича. Плавал на тральщике, очищая воды Финского залива, Невы и Ладоги от мин.
В 1920 г. Р. вступил во 2-й «Цех поэтов» (что не вызвало удовольствия у Гумилева и Ахматовой, считавших этого автора эпигоном). Казалось бы, грозная действительность, участие в двух войнах должны были дать поэту новый и непосредственный обширный материал. Однако отклики на происходившее и происходящее в стране и в мире в стихах Р. начала двадцатых годов казались редкими. Для большинства его стихотворений характерны любование радостью жизни и уютная умиротворенность, «легкомысленности милый гений» был поэту по душе. Р. мастеровит, изящен и откровенно литературен, замкнут в мире искусства, воспевает Петербург и Царское Село (эта тема стала пожизненной), удаляется в традиционные сюжеты: Манон Леско, Гете в Италии, Казанова, пиратская романтика. Одновременно он много работает для издательства «Всемирная литература» — переводит Гюго, Верхарна, Теофиля Готье, Леконта де Лиля, Бодлера, Мюссе, Мольера, Беранже, Шиллера, Гете, Саути, английские баллады. Дружба связывает его с Ларисой Рейснер. Возникает приятельство Р. и с Николаем Тихоновым, также вернувшимся из Красной Армии. Осторожный Р. выглядит лояльным к утвердившемуся режиму, и все же в его сборниках 1921 г. «Лето» и «Золотое веретено» содержатся стихи, подлежащие двоякому истолкованию, иногда содержащие опасные намеки. Распространенное тогда сравнение русской революции с Великой французской, «красного» террора с якобинским возникает в его стихотворениях словно бы невзначай. Очевидно «Корсар» написан не без мысли о заключенных, ждущих казни в застенках ЧК. Стихи навеяны Гумилевым и даже могут быть отнесены к участи этого «мореплавателя и стрелка» . Странное впечатление производит цикл «Лунатик», эпиграфом к которому стало название опуса Бетховена. Составившие этот цикл стихотворения лишены явной связи: в начале даны новеллы о стародавней, давно поэтизированной европейской жизни. Возникает впечатление, что преамбула служит лишь прикрытием двух последних текстов. Концовка же отдана торопливому повествованию об истории XIX столетия, о состоявшейся гибели Европы и пронизана впечатлением от чтения модного и весьма актуального Шпенглера. Поразительно стихотворение, начинающееся возгласом «“России” нет!», и траурное, и пророческое. Его мысли и отдельные строки на всю жизнь запомнил М.М. Бахтин, давший на склоне дней в записанной беседе с В.Д. Дувакиным их вольный пересказ. Ощущение зыбкости своего положения в жестком, посуровевшем мире Р. выразил в одном стихотворении, в книги не вошедшем: «Трудна дорога акмеиста / В дремучей чаще новых дней, / Но сделать душу из батиста / Еще прекрасней и трудней. / Немного кисеи и шелка, / Две бусинки для острых глаз — / И вдохновенная иголка / Докончит начатый рассказ. / Тоска меня уже не душит, / Я звезды вижу наяву, / Я сам, как маленькие души, / В батистовой стране живу. / Шуршит веселая дорога, / Любовь, как облако, светла, / И твердо помнишь, что у Бога / Есть шелк и мудрая игла» (альманах «Северное утро». Петербург. 1922). Игла, тянущаяся нить, пряжа, ткань, как образы непрерывной работы поэта, стали у Р. излюбленными до конца, но устоять на избранной позиции поэту не удалось. Жизнью (или, вернее, желанием выжить) были навязаны новые темы и пришлось прославлять разрушение того, что было единственно любимо (иногда в жизнеутверждающих революционных и воспевающих социалистическое строительство произведениях мелькает легкая тень сожаления о прошлом, о его уничтоженной красоте). В сборнике «Земное сердце» (1933) поворот к конформизму уже совершенно явен. Однако все же верна фраза из «Энциклопедического словаря русской литературы» Вольфганга Казака: «После акмеистического периода в своем творчестве Р. стал поэтом-конформистом, однако, не пропагандистом». Во время Великой Отечественной войны Р. был фронтовым корреспондентом, в некоторых стихах того времени ощущается воздействие поэмы А. Твардовского «Василий Теркин». Главными же учителями Р. как были, так и остались Гумилев и Мандельштам. Поздние его стихи становились все формализованней и бездушней, водянистей, но верность избранной поэтике он в принципе сохранил (нередко позволяя себе цитатные заимствования из уничтоженных мэтров акмеизма). Следование традиции Тютчева, Фета, подражание Блоку, в сущности, не противоречили этой акмеистической фракционности. Сходство с приемами и мотивами Тихонова заметно в стихах, посвященных революции, но, разумеется, у Р. не было ни того характера, ни страстности, ни взрывчатого синтаксиса «Орды» и «Браги». Р. ясно видел свой путь, и благоговейное стихотворение на смерть Ахматовой, которую в небесных селениях встречают Вергилий и Пушкин, было неслучайным. Мемуары Р. «Страницы жизни» (1962; 2-е дополненное издание, 1974), а также продолжившая их книга «Шкатулка памяти» (1972), естественно, не могли быть по цензурным условиям слишком откровенными. Очевидно, автор прежде всего хотел напомнить о собственной причастности к поэзии Серебряного века.
Утро
 Свежеет смятая подушка.
 Лежу, не открывая глаз.
 А деревянная кукушка
 Прокуковала восемь раз.
 Косым лучом у двери зала,
 Пылясь, ложится ранний день.
 Натягиваю одеяло —
 Такая солнечная лень!
 Да как уснешь! Навстречу блеску
 Ресницы тянутся давно,
 И ситцевую занавеску
 Колышет свежее окно.
 * * *
 За мокрыми облаками
 Ветер суров и прост.
 Заплаканными огнями
 Опоясан Дворцовый мост,
 И ветер мой плащ извивает,
 Как двести лет назад,
 Ах, сердце тебя не знает,
 Каменный Петроград!
 
 Я помню, как пахли стружки
 И глухо звенел топор;
 Здесь после ночной пирушки
 Крушили смолистый бор.
 Здесь плотничьи пел он песни,
 Рубанком ровняя струг.
 Воскресни же, воскресни,
 Деревянный Петербург!
 1916
 Манон Леско
 Легкомысленности милый гений,
 Как с тобою дышится легко!
 Без измен, без нежных приключений
 Кем бы ты была, Манон Леско?
 
 Бабочка, ты вся в непостоянстве,
 «Завтра» — вот единый твой закон,
 Роскоши, тюрьмы, почтовых странствий,
 Пестрый и неверный «фараон» .
 
 О, как трогательно ты любила!
 Сердце на холодном острие
 Не тебе ль пылавшим подносила
 Шпага кавалера Де-Грие,
 
 И от поцелуя к поцелую
 Розой ты тянулась, горяча?
 Вот и я люблю тебя такую,
 С родинкой у левого плеча.
 
 Как не зачитаться вечерами,
 Если в душном воздухе теплиц
 Пахнет старомодными духами
 С этих легкомысленных страниц!
 Начало рассказа
 … «В те времена дворянских привилегий
 Уже не уважали санкюлоты.
 Какие-то сапожники и воры
 Прикладом раздробили двери спальни
 И увезли меня в Консьержери.
 
 Для двадцатидвухлетнего повесы
 Невыгодно знакомство с гильотиной,
 И я уже припомнил “Pater noster”,
 Но дочь тюремщика за пять червонцев
 И поцелуй мне уронила ключ.
 
 Как провезли друзья через заставу,
 Запрятанного в кирасирском сене,
 В полубреду — рассказывать не стоит.
 А штык национального гвардейца
 Едва не оцарапал мне щеки.
 
 Купцом, ветеринаром и аббатом
 Я странствовал. Ниспровергал в тавернах
 Высокомерие Луи Капета,
 Пил за республику, как друг Конвента
 (Тогда еще все знали Мирабо).
 
 Хотел с попутчиком бежать в Вандею,
 Но мне претит мятежное бесчинство,
 Я предпочел испанскую границу,
 Где можно подкупить контрабандистов
 И миновать кордонные посты.
 
 И вот однажды, повстречав карету…
 (Что увлекательнее приключений,
 Которые читаешь словно в книге?)
 Увидел я… Благодарю вас, внучка,
 Какое превосходное вино!»
 * * *
 На палубе разбойничьего брига
 Лежал я, истомленный лихорадкой,
 И пить просил. А белокурый юнга,
 Швырнув недопитой бутылкой в чайку,
 Легко переступил через меня.
 
 Тяжелый полдень прожигал мне веки,
 Я жмурился от блеска желтых досок,
 Где быстро высыхала лужа крови,
 Которую мы не успели вымыть
 И отскоблить обломками ножа.
 
 Неповоротливый и сладко-липкий
 Язык заткнул меня, как пробка флягу,
 И тщетно я ловил хоть каплю влаги,
 Хоть слабое дыхание бананов,
 Летящее с Проклятых Островов.
 
 Вчера, как выволокли из каюты,
 Так и оставили лежать на баке,
 Гнилой сухарь сегодня бросил боцман
 И сам налил разбавленную виски
 В потрескавшуюся мою гортань.
 
 Измученный, я начинаю бредить,
 И снится мне, что снег идет в Бретани,
 И Жан, постукивая деревяшкой,
 Плетется в старую каменоломню,
 А в церкви слепнет узкое окно.
 Корсар
 В коридоре сторож с самострелом.
 Я в цепях корсара узнаю.
 На полу своей темницы мелом
 Начертил он узкую ладью.
 
 Стал в нее. О грозовом просторе,
 О прозрачных звездных парусах
 Долго думал. И пустое море
 Застонало в четырех стенах.
 
 Ярче расцветающего перца
 Абордажа праздничная страсть.
 Первая граната в самом сердце
 У него разорвалась.
 
 Вскрикнул он и вытянулся. Тише
 Маятник в груди его стучит.
 Бьет закат. И пробегают мыши
 По диагонали серых плит.
 
 Все свершил он в мире небогатом,
 И идет душа его теперь
 Черным многопарусным фрегатом
 Через плотно запертую дверь!
 * * *
 «России» нет! По бездорожью
 Даны ей буйные пути:
 Всемирной песенною рожью
 По всем оврагам прорасти.
 
 А пламенное имя это,
 Рекой вошедшее в моря,
 Шумит лишь в памяти поэта
 И догорает, как заря.
 
 Вяжите, братские народы,
 Снопы ржаных, горячих дней!
 О, как счастливые, в те годы
 Вы помнить будете о ней.
 
 Былые карты разбирая,
 Скажите детям: вот она.
 Скажите им: «была такая
 Большая, дикая страна.
 
 Ударил час. До неба встала
 Ее прекрасная беда,
 И петь, как нам она певала,
 Ей не придется никогда!»
 * * *
 У нас под снегом сфинксы и закат
 Как знамя рваное, и шпиль огнистый,
 И полукругом врезанный сенат,
 Где у костров стояли декабристы.
 Прожектором взрывая черноту
 Подъемных кранов, якорей и тросов,
 У нас на Николаевском мосту
 Катил Октябрь бушлатный вал матросов.
 О, сколько труб — подъятых черных рук! —
 Мороз и музыка. И на параде
 Войска. И в Академии наук
 Нетленные лицейские тетради.
 Не говори: пустые очи жмуря,
 Здесь на скале Россия замерла —
 Мы посылали ледяные бури
 Звонить в московские колокола.
 Мы верфь, оставленная кораблем,
 Гранитный сад, незыблемый доныне,
 Мы были первыми, и мы поем, —
 А город наш, — как зарево на льдине!
 
 Князь
 (редакция 1942 года)
 
 Сын Мстислава, княжич Мономаха,
 Всеволод, в крещенье Гавриил,
 Туров бил, в бою не ведал страха
 И на Чудь с товарами ходил.
 Бился князь с ливонскими волками,
 И за каждую родную пядь
 Меч его — отточенное пламя —
 В грудь врага входил по рукоять.
 А когда под пенье литургии
 Мертвого в ладье его несли,
 Слышал он не колокол Софии —
 Звон кольчуг и ратный гул земли.
 Не молитвой жил он, а любовью
 К луговинам и лесам родным,
 И горячий, освященный кровью
 Меч в гробницу положили с ним.
 Вот я Всеволодом назван тоже.
 Дай мне быть, пока светла свеча,
 Хоть немного на него похожим —
 Никому не отдавать меча!
 Под грозой решительного боя
 За родные сердцу рубежи.
 Дай мне сталь и мужество героя,
 В грудь любовь и ненависть вложи.



