Она и море

Опубликовано: 5 августа 2017 г.
Рубрики:

Волан подпрыгивает, взлетает, возносится, словно на море белые венчики, словно белая тяжелая бабочка над цветами. То воспарит, то, подпрыгивая, оперением шелестя, плюхается на асфальт. И в унисон: то ввысь воспарю от взгляда, от дуновения, легкую материю на ее груди волнами перекатывающего, то внезапно, от чего не понять, — вниз, больно, противно и стыдно. И надо всем — из репродуктора толстый, старый голос скрипучий, за мной постоянно следящий: «Есть город, который я вижу во сне…» Заткнись, видишь, и видь, какого всем об этом рассказывать: волан плюхнулся на грязный асфальт. 

С моря начнем. Зеленоватая вода, гребешки волн, но, сколько ни всматриваюсь, не белеет. И — не смеется. Это в диктанте оно смеется, вздрагивает и улыбается. На самом деле грохочет или урчит, по гальке волнами шелестит или плюхает и плюется. Но главное — возникает, манит, призывает, страшит и обжигает. Море — это огромная, неизбежная, неотвратимая сила желания. Слово «вожделение» неуместно, словно белесая еще тугая медуза, будто смоляное пятно с бензиновыми разводами. 

Она. Что она? Разобрать на составляющие ни ее, ни полет волана я не способен. А иначе, как описать?

 Одета по-летнему. Одежда вся легкая, словно волан возносящийся. Ракетка в руке. Вторая у меня. Когда ее подача, волан не бросаю. Подношу на вытянутой ракетке: вроде бы руку протягиваю, но — дистанция. Протягиваю, словно цветок. Она старше, года на два, наверное. Что еще? Я выигрываю, но знаю, надо бы проиграть. Соображаю, как это сделать, чтоб не заметила. Не получается.

Это первое море в моей не совсем уже детской жизни, осознающей себя, следовательно, запоминающей нужное на весь отмеренный ей остаток. Впрочем, какой остаток тогда?! Только начало! 

Всего и навсегда! 

Прежде неразрывное, едино текущее, переходящее из просыпания в день, а из него — в засыпание, время разорвалось, треснув по швам, само из себя вырастая, вдруг обрело точки и запятые, словно теперь подчинялось не солнцу, а какому-то внутреннему, собственному началу, вроде бы синтаксису какому. Прежде мелькнуло — забылось. Теперь, хоть и мелькнуло, но помнилось долго, может быть, кто знал, навсегда. 

Краски, звуки, запахи — вдруг всё разбежалось, мир, утратив цельность, рассыпался. И требовалось усилие, мускулистая метафора, чтобы собрать, соединить воедино. Но это я знаю теперь, а тогда о метафоре имел познания весьма и весьма приблизительные. 

Родители наши знакомы, здороваются, о чем-то необязательном говорят. Мы же друг с другом ни слова, будто немые. Взрослые умеют говорить, когда им не о чем говорить, а нам, как мне кажется, есть очень даже о чем, но мы, точней сказать, я, не умеем. «Мы» — это неправда, потому что я здесь, а она где-то там: рука плюс ракетка — расстояние бесконечное. 

Рассказчик анекдотов с пухлыми руками, пухлым лицом и подхихикивающий очень уж пухло (до десяти — анекдоты для всех, после — молодежь попрошу удалиться) шепотом сообщает. Стою в стороне, но услышал: ее отец ей не отец, просто муж мамы. Она косметолог, известная всей Москве. Он — актер МХАТа, не ого-го, но известный, сын того, кто не только ого-го, но корифей, из младших, однако же, стариков. 

Мне не все в этом понятно, а главное, не помогает ответить на мучающий вопрос: «Что и как ей сказать?» Думаю, вот, найду нужное слово, скажу, и — … 

Дальше не додумывалось никак. 

На пляж мы приходим раньше, и тогда ложусь лицом против входа, хорошо, если идет впереди и ее не заслоняют. Тогда смотрю и представляю, как подойдет, как что-то скажет, и мне не надо будет придумывать ничего. Но она идет сзади, и я почти ничего не вижу. 

Если уже на пляже и я издали разглядел, то стараюсь идти впереди, выбираю маршрут, устроиться к ней поближе. Это мой единственный шанс. Не случайно можно встретиться кроме пляжа только в столовой. Но столики в разных концах, к тому же они приходят, когда мы допиваем компот. 

На пляже скучно, особенно если море холодное. Читаю. Англичанка велела The Old Man And The Sea, но жарко и непонятно, короче, мне лень. Вот, и решил: вначале прочту в переводе, потом будет легче. На обложке — бодрый старик, похожий на колхозника, перевыполняющего пятилетку. Фон — сплошное синее море в мелких барашках. Ни неба, ни солнца, ни мальчика, и главное — рыбы нет, не было и не будет, словно к делу отношения не имеет. 

Она лежит на полотенце, другим от солнца прикрывшись. Если прикрываться от солнца, зачем на море ходить, тем более, назад тащиться удовольствие на любителя (это я заимствовал у рассказчика анекдотов): в гору, жарко и пыльно. Ни черта не вижу: из-под косынки ухо торчит и кусок ноги — из-под полотенца. 

Молодые рыбаки думают о море как о сопернике или даже враге, а он, старик, как о женщине, дарящей великие милости или отказывающей в них, а, вот, еще: луна волнует море, как женщину. Про милости это понятно, но про луну не очень-то понимаю, старик, похоже, наврал. Сколько лет старику? Один на весельной лодке рыбачит. А в молодости охотился на черепах. Охотился — убивал, почему же написано, что он их, можно сказать, даже любит, сравнивая с ними себя: мол, и у меня такое же сердце, а руки и ноги на их лапы похожи. 

Читал невнимательно: одинокий скучный старик, лодка, мальчик, наживка. Читал, краем глаза посматривая: не пойдет ли купаться. Тогда и я через минуту-другую, нужно выждать, медленно поднимусь: на импортных плавках разноцветные полосы по синему фону, волосатые взрослые ноги. В воде можно случайно столкнуться, и тогда само собой произнесется нужное слово, она засмеется, и — … 

«Старик и море»? Старик, это понятно, потому что старик. Но почему не «Старик и мальчик»? Ведь каждую минуту старик его вспоминает? Сколько лет этому мальчику? Не такой он и мальчик. А лучше всего, конечно, вот так: «Старик и рыба»! Ведь рыба важней и моря и мальчика, а, может быть, и старика. 

Стоп. Поднялась. Стоит. Без шапочки. Без нее в воду она не заходит. Подошла, попробовала ногой, повернулась, что-то сказала, головой крутнула: купаться не буду, и устроилась на корточках на берегу. Волна набежала, она отпрыгнула и ушла. 

 

Как я желал тогда с волнами

Коснуться милых ног устами.

 

Представил. Ни фига себе. Это как? На колени вверх задом? Или лечь и ползти? Глупость. Александр Сергеевич выдумал.

Надо что-то придумать. Подойти и сказать. Придумать. Сказать. Пока в голове само собой повторялось, ушла, снова устроилась на полотенце. Книгу взяла. Что за книга? Может, и у нее The Old Man And The Sea? 

«Нельзя, чтобы в старости человек оставался один». Почему только в старости?

Пахнет кожей, солоновато плавящейся на солнце. Отложила книгу. Закуталась так, что теперь ни ноги, ни уха, совсем ничего. Пахнет рыбой, свежей, блестящей, словленной стариком, чтобы поесть, он ее ест сырую. Удилище вдруг прогнулось, задрожав, лодка метнулась, из-под ног днище исчезло, понял: большая, огромная рыба тащит в открытое море. Лодку накрывает волной, она выныривает и несется, прыгая на волнах, как на ухабах, будто кто-то трясет: вставай, просыпайся, что-то случилось.

Старик слабеет, и рыба слабеет. Я всё неправильно делал. Надо не протягивать на ракетке волан, надо наживить нужное слово и в море забросить. Леска разматывается, придерживать, а когда рыба проглотит, осторожно подтягивать. Осторожно. Это главное. Не торопиться, чтобы леска не порвалась. Дернулась, значит, услышала, но опять ослабела. Поплыла, тяну, режет руки, кровь течет, перебираю леску, на кровь внимания не обращая. 

Море штормит. Венчики гонятся за гребешками, те барашков преследуют. И — … 

 

У моря, у синего моря

Со мною ты, рядом со мною.

И солнце светит, и для нас с тобой

Целый день поет прибой. 

 

Орало. Хрипло. Сипло. Слов не разобрать. Слава богу, конечно. 

Ночью я сочиняю:

 

Провидец, слова приручивший,

Отверженный зреньем слепец…

 

Под отверженным зреньем разумею Гомера. Что с ним делать, не знаю, Гомера я не читал: длинно и скучно. Пока размышляю, куда пристроить Гомера, появляется новое: 

 

Божественный изгиб и сатанинский взгляд…

 

Пытаюсь сообразить, где у нее этот изгиб, но вспоминаю только рыжий цвет одеяла, так что до взгляда не добираясь, я засыпаю. 

Ее лицо я забыл. Может быть, когда-нибудь вспомню? Например, при смерти, ведь никто заранее знать не может, кого вспомнит в этот непривычный момент своей жизни. 

И тогда волан, как большая белая бабочка, вдруг взлетит, встрепенется и больше не упадет.