Уроки Василия Гроссмана

Опубликовано: 1 мая 2001 г.
Рубрики:

СТРАНИЦЫ ВОСПОМИНАНИЙ

В годы моего детства Василий Гроссман считался официальным советским классиком. Помню, стоя у классной доски, я рассказывал учителю о его военной прозе. А увидел я его впервые студентом, дома у нашего профессора Степанова, где бывал, поскольку его сын Леша учился со мной в одной группе. Увидел как достопримечательность, если хотите, как живую страницу учебника по советской литературе. Николай Степанов жил рядом с Гроссманом на углу Беговой и Хорошевского шоссе, и они часто общались. Помню, Степанов, представляя его как друга, шутил, что у них даже один номер телефона, хотя и с разными добавочными. Гроссман пил чай и разговаривал с нами, студентами, а мы его разглядывали. Это было начало пятидесятых.

В дом к Гроссману меня ввела Наталья Роскина, дочь пропавшего в самом начале войны литературного и театрального критика Александра Роскина. Ополченцев необученными и безоружными бросили под танки. Мать Наташи еще раньше погибла под трамваем. Гроссман и Роскин были друзьями, обоих пригрел Максим Горький, или, как тогда по-советски говорили, дал им путевку в жизнь, призвав, правда, Гроссмана писать не правду, но - партийную правду. От Наташи я знал, что когда ей было четырнадцать, и она осталась полной сиротой, Гроссман - единственный из многочисленных друзей Роскина - разыскал ее и стал выяснять, как ей помочь: предлагал деньги и книги. Он и потом опекал ее, и она бывала у него часто, до конца его дней. Верный в дружбе, он, кстати, написал статью о Роскине, которую не напечатали из-за "мрачности красок".

Судьбе угодно было так замотать клубок, что в Наташу влюбился Николай Заболоцкий. Он написал ей знаменитую записку "Я п. В. б. м. ж.", которую она без труда расшифровала: "Я прошу Вас быть моей женой". И смутилась.

- Простите, - сказала она, - насколько я знаю, у вас есть жена.

Заболоцкий ответил, что жена от него уходит к другому. Этим другим оказался Василий Гроссман.

Не хочу углубляться в личную жизнь Роскиной и Гроссмана. Но раз уж я коснулся родственных связей, то дядя Роскиной, Юджин Рабиновиц, эмигрировавший после революции, стал известным американским ученым-ядерщиком, который не просто отошел от дел, но и стал протестовать против применения атомной бомбы, - и тут мы увидим нить к одному из героев главного гроссмановского романа. У большого писателя все подчинено литературе, включая родных, друзей и врагов.

Моя мать работала в АОРе - Архиве Октябрьской революции, размещавшемся в полуразрушенной церкви на Кадашевской набережной. Название, конечно, плутовское, ибо все секретные документы хранились в больших партархивах, а тут - в основном материалы госучреждений, да и то не самых важных. Студентом я тоже в архиве подрабатывал: лазил по полкам, искал и носил тяжелые дела советских учреждений 1920-30-х годов. В архив приходили люди, вышедшие из лагерей, чтобы им помогли восстановить трудовой стаж для получения пенсии. Они тихо стояли в очередях за справками - как за баландой. У матери завязывалась дружба с людьми, некоторые приносили почитать рукописи. Она часто брала домой документы - для работы или чтобы дать почитать мне.

В начале февраля 1961 года мать принесла в хозяйственной сумке две тяжелые папки, связанные тесемками. Титульной страницы не было. Я начал читать про немецкий концлагерь с прохладцей, но быстро втянулся и читал полночи, а потом еще полтора дня. Только один раз потом у меня было состояние такого же шока: когда ко мне попал "Архипелаг Гулаг". Я не знал автора, но герои были мне знакомы по роману "За правое дело", и у меня возникли подозрения. Ведь кое-что из романа печаталось в периодике, и дома были разговоры, но конечно, из тех публикаций ничего серьезного нельзя было извлечь.

Через три дня мать рукопись увезла, принесла от знакомых что-то новое. А недели через две она пришла встревоженной. У ее подруги-машинистки, которой она много лет давала в качестве подработки перепечатывать архивные материалы и которая дала ей почитать те две папки, был обыск. Василий Гроссман сам с чекистами приезжал к машинистке, и они забрали рукопись. Страх поселился в нашем доме: хотя мать на словах пожалела, что рано вернула две папки, но казалось возможным, что от прижатой к стене машинистки гебешники направятся к нам.

Сейчас думаю, что я не был готов к чтению. Не хватало ума и жизненного опыта оценить то, что я довольно быстро, не останавливаясь, прочитал. Ведь Гроссман был старше меня более чем на четверть века, и какого века! И как далеко опередил жившие с ним поколения. Зато уж когда в начале 1971-го я читал повесть "Все течет", семя пало в подготовленную почву.

Прошло два года. Я был молодым журналистом, делал интервью, чаще всего без подписи, с известными людьми, в частности, с физиком-атомщиком академиком Арцимовичем, который, между прочим, показывая модерновые картины на стенах дома, вдруг сказал мне: "Опять травят писателей. Теперь взялись за Гроссмана. Нет, уж лучше быть физиком". Я плохо разбирался в том, что можно и чего нельзя: мне только начали давать пинки и заворачивать написанное. И я загорелся мыслью сделать интервью с Василием Гроссманом.

Наташа Роскина привела меня к Гроссману в маленькую квартирку у метро "Аэропорт", куда Гроссман незадолго перед тем переехал (я тоже жил недалеко). Сегодня понимаю, что ему потому и дали квартиру в писательском кооперативе на "Аэропорте", чтобы удобнее было следить за входящими и выходящими. После незначительного разговора о самочувствии и детях, Наташа сама объяснила хозяину цель моего визита.

Василий Семенович посмотрел на меня через толстые стекла очков, как смотрят в зоопарке на диковинное животное, и засмеялся довольно язвительно.

- Вы что, с луны свалились, молодой человек? Кто же вам разрешит это напечатать?

- Попробую...

- Он попробует! - воскликнул Гроссман. - Да если и разрешат, то выкинут всю суть дела... Нет уж...

На том интервью и закончилось.

Некоторое время я колебался: открыться ли, что я читал его рукопись. Названия "Жизнь и судьба" я не знал, а про "Все течет" тогда и не слышал. Сказать - значило подставить его машинистку, не сказать - еще хуже. И я рассказал. Он слушал внимательно. Потом сухо, без всяких осуждений, заметил:

- Теперь это носит чисто теоретический характер...

Мне показалось, что ему было интересно спрашивать про мою работу - не газетную, нет, но - в архиве. Про справки бывшим зекам, вообще, о кухне архива, в котором меня держали на побегушках.

Я решился похвалить его прозу, сказал, как она на меня подействовала, и добавил:

- Стыдно стало писать всякую ерунду, когда существует такое...

- Такое не существует! - возразил Василий Семенович, акцентируя первое слово.

Между прочим, Наташа Роскина, услышав, что я, волею случая, прочитал рукопись романа, обиделась, потому что Гроссман обещал ей дать почитать роман, но не успел: подарил чужим дядям.

Не просто говорить о Гроссмане после выхода книг Семена Липкина, Анатолия Бочарова, после сборника документов и воспоминаний, созданного Валентином Оскоцким. Трудно не согласиться с Липкиным, который заметил, что приключения Гроссмана выявляют черты нашей литературы и - шире - нашей страны.

Для меня Гроссман - Великий Скептик. Вспоминая его, Роскина говорила, что он последний раз улыбнулся перед Второй мировой войной. Он легко обижал людей, но его грубость была результатом борьбы с собой, его назойливого стремления быть столь же честным в жизни, что в тексте. Тогда первое было значительно трудней второго.

Во время войны Гроссман стал на короткое время вполне признанным властями писателем, был избран в правление союза писателей, а туда лица без доверия, "не наши", не допускались. Вместе с тем соцреализм оказался камуфляжем, который он отбросил.

Примечательный роман "Степан Кольчугин" есть не вполне состоявшаяся попытка выйти из рамок той литературы, еще одна книга, ставшая жертвой системы. Это почувствовал Сталин, назвавший роман меньшевистским. Ведь отец Гроссмана был меньшевиком, - не к отцу ли уходят корни главного персонажа? Если бы вторая часть была написана, герой, честный, думающий коммунист (то есть не коммунист вовсе!), по логике вещей должен был бы пойти по этапу. Я не очень любил эту тематику, где партия ведет народ к победе, но если партия ведет народ в тартарары - это уже литература.

"За правое дело" - лишь внешне советский роман. Есть в нем места - дань времени - о превосходстве советской идеологии над фашистской. На деле, по сути, это был прорыв к настоящей прозе, почти немыслимый в те годы. Сквозь мишуру дежурных слов в романе проглядывают и лагеря, и колючая проволока, и несчастные раскулаченные. Не случайно его так долго мытарили, заменили название "Сталинград", добавили "правильных" героев. Кстати сказать, название "За правое дело", по мнению Липкина придуманное Твардовским, сегодня, в силу политической ситуации в России, звучит гораздо лучше, чем тогда.

Путь Гроссмана - мучительный и поучительный процесс превращения писателя советского в писателя нормального. Будучи еще советским, он, по рекомендации начальства, спокойно вставил в роман "За правое дело" главу о Сталине. Гроссман признавался в любви к Ленину, о чем вспоминает Эренбург. Было такое поветрие. Но, поняв суть этих игр, он поднялся до отрицания всего большевистского. Жизнь, которая нам выпала, была материалом для всех, но каждый писатель использовал этот материал в меру своих моральных качеств и ответственности. Конформистам было слаще и спокойнее. Лишь единицы выбирали рискованный путь. Плата была дорогая: молодым не давали состояться, зрелых преследовали и замалчивали. А Гроссман уже писал главные книги своей жизни.

Передо мной первое издание повести "Всё течет": "Посев", Франкфурт-на-Майне, 1970. Благодаря моим связям с иностранными репортерами, оно быстро попало ко мне в Москву, и я сам его переснимал - стареньким зенитом, страница за страницей, а потом печатал в пяти копиях (фотобумага была дорогая, на большее чисто копий не хватило денег). Задним числом приношу извинения автору и издателям за нарушение копирайта. В книге "Всё течет" Гроссман пытается, в частности, ответить на вопрос: почему репрессивному аппарату удалось так легко сломить волю закаленных людей, которые прошли царские тюрьмы и революцию. Уж они-то понимали, что за фрукт Сталин! Ответа у Гроссмана не было, но он искал не просто правду об эпохе, он пытался дать философское осмысление эпохи, - и до конца жизни совершенствовал свою повесть.

Мне кажется, в лучших своих вещах Гроссман близок, в первую очередь, не к Толстому, как часто пишут, а к жесткому прозаику Золя, которого, если я не ошибаюсь, он читал в подлиннике, - в детстве мать выучила его французскому.

"Жизнь и судьба" - роман о тоталитаризме как о всемирном зле, и вряд ли можно найти в мировой литературе двадцатого века более злободневную тему. Роман вошел в следующий век, стал классикой. Не той классикой, которую, по выражению Честертона, хвалят не читая, но той, которую многим еще предстоит изучать, чтобы понять мир, в котором мы живем. Парадокс романа в том, что он актуален, он поднимается над описанном в нем временем, ибо даты меняются, а человеческая натура, добро и зло - гидра многоголовая и всемирная - по-прежнему сосуществуют в нас. Треть сознательной жизни я живу в Америке, путешествую по планете - и вижу эту тенденцию везде. Даже там, где сейчас нормально, есть риск, есть тенденция и есть силы для отката назад. От этого человечеству никуда не деться.

Предвижу возражения, но скажу, что думаю. Мне кажется, название романа "Жизнь и судьба" - не самое удачная находка Гроссмана. Слово "жизнь" - слишком всеобъемлющее, оно нуждается в уточняющем слове: "чья-то жизнь" или "жизнь для...". "Судьба" - тоже слово слишком общее, к тому же смысл его таков, что оно частично покрывает слово "жизнь". Название "Жизнь и судьба" можно приложить к любому произведению: к "Одиссее", к "Анне Карениной", даже к "Даме с собачкой"... Но вот феномен настоящей литературы: проходят годы, и название книги утрачивает свой литературный смысл, становится живым именем, - и тут уже неважно, что оно первоначально значило, как не важны для нас значащие названия реки, планеты, хорошего вина. Так и с названием "Жизнь и судьба". Теперь его от романа не оторвешь, оно пустило корни, приросло.

Пытаясь понять себя и время, думаю о сходстве и разнице судеб гроссмановского и моего поколений. Ему - отказал Твардовский в "Новом мире", и Гроссман писал за кого-то роман, чтобы заработать на жизнь. Он хотел жить и печататься внутри системы. В союзе писателей его считали своим, он был официально признанным писателем. У меня в романе "Ангелы на кончике иглы" главный идеолог Михаил Суслов - "товарищ в плаще, который предпочитает быть в тени" - гротескная фигура, серый идеологический кардинал, который крутит ручку машины лжи, управляя всей советской прессой. А Гроссман в жизни лично идет на прием к живому Суслову ходатайствовать о возвращении собственной рукописи. Мое поколение уже осеняют слова "Не верь - не бойся - не проси". А Гроссман, не уважать которого нельзя, хоть и не боится, но еще верит и просит.

Правда войны и послесталинская оттепель - вот что формировало Гроссмана. Нас формировала уже не оттепель, а ее закат, он сделал нас скептиками. Важным моментом стала Чехословакия 1968 года. Надежда была, что после Пражской весны будет весна Московская. А наступила Московская осень - гонения интеллигенции, мрак. В моих "Ангелах на кончике иглы" система завинчивает гайки, возвращаясь к темным временам. Гроссман рассчитывал на публикацию внутри систему: его просили дописать главу о хорошем Сталине, и он это сделал в нужном властям ключе. А мои сверстники уже не рассчитывали напечататься, писали с максимальной свободой выражения. Я тоже писал о Сталине, но совсем в другом ключе. Гроссмана затравили. А я случайно выжил. Если бы Гроссман прожил дольше, как мои старшие товарищи по цеху Семен Липкин и Лев Копелев, он написал бы великолепные вещи. Если бы... Но не дали ему написать.

Оглядываясь в прошлое, пытаюсь спросить себя: что дал идущим за ним русским писателям жизненный опыт Гроссмана, опыт борьбы одиночки с тоталитарным монстром?

Первым уроком была и остается сегодня трагедия Гроссмана, пойманного властями врасплох. Всю историю с изъятием рукописи гебешниками я знал до мельчайших деталей через Наташу. Прямой и честный человек, Василий Семенович показал пришельцам с Лубянки, где все копии его рукописи. Честность эта обернулась наивностью. Он, провоевавший всю войну, всё нам про это в текстах объяснивший, сложил оружие к ногам душителей свободного слова, добровольно помогал им все конфисковать.

Другой урок Гроссмана для меня состоял в том, что пока живешь в этой стране, доверчивости нет места. Нечего и думать нести серьезную рукопись в советский журнал или издательство. Слишком велик риск, что несешь не туда, и получается вовсе не гражданский поступок, а примитивный самодонос. Он ругал тамиздат, книги, которые удавалось заполучить из-за границы, считая, что авторы на свободе должны писать больше правды и подавать ее острее. И это верно, но требовать от других всегда легче, чем поступать самому. Он был смущен, когда его напечатали на Западе, говорил, что главное - печататься здесь, на родине. Это, может, и справедливо, но руководство союза писателей, журналы и издательства напрямую связаны с "теми, с кем надо". И ясно было, что приходится писать в стол, а если хочешь идти к читателю немедленно, то нужно действовать напрямую: начиналась эпоха самиздата и переправка рукописей через кордоны.

Шесть-семь копий на папиросной бумаге раздаются друзьям, а от них их знакомым. Прятать написанное, держать копии в разных местах, желательно через посредников, чтобы ты сам не знал, где они хранятся, и только потом давать читать. Собственные рукописи, в том числе роман "Ангелы на кончике иглы" (об этих самых тайных связях журналистики с Лубянкой) я хранил и переправлял с учетом трагедии Гроссмана. Инстинктивно мы действовали не так, как Гроссман (мои пакеты знакомая вывозила к брату в Вологду). Лишь позже я узнал, что мы Гроссмана недооценили. Он тоже спрятал "Жизнь и судьбу" у приятеля в Малоярославце.

Всё мое, включая черновики, переснималось на фотопленку. Восемь машинописных страниц раскладывались на столе и влезали в один кадр, перфорация обрезалась ножницами. Переснятый четырехсотстраничный труд становился размером с ноготь большого пальца. С оказиями, например, через западных священников, навещавших отца Александра Меня, или через иностранных туристов, это вывозилось на Запад, там хранилось у друзей, от них поступало к издателям. Явиться за романом в штат Миннесота чекистам было рискованней.

Опыт Гроссмана помог. Только одна моя рукопись за двадцать лет оказалась перехваченной при обыске у Георгия Владимова. И еще одну выкрали чекисты из моей квартиры у того же метро "Аэропорт", когда нас не было дома. В тот же вечер американку-славистку двое затащили в кусты в сквере возле метро и хотели изнасиловать. Не сделали этого, но пригрозили ей: "Если еще раз в квартиру 55 на Усиевича пойдешь, доделаем дело!". Она пришла к нам в разорванном платье и в одной туфле. А меня при допросах на Лубянке запугивали арестованными текстами:

- Учтите, что вы живете в свободной стране. Еще что-нибудь опубликуете на Западе, и мы дадим вам свободный выбор: хотите в психушку, а хотите в лагерь.

Могли это сделать легко, но решали, что им выгоднее другое. Ведь копии были уже переправлены, а завещание (в случае ареста публиковать не выборочно, а сразу все) мы не таили.

Третьим уроком Гроссмана была и остается сегодня его острая приверженность правде (в том числе неприятной), совести и справедливости. Он искал истину на войне, в коллективизации, в семье, с поредевшим кругом друзей, даже в болезни и смерти, ибо он умирал мужественно. Мне скажут, что это просто традиция большой русской литературы. Но традиция, разрушенная десятилетиями лжи и восстановленная Гроссманом и Солженицыным. Солженицын опирался на свой лагерный опыт. Гроссман не сидел, но зато своими глазами видел оба режима: сталинский и гитлеровский. Можно представить себе, какого труда стоил ему сбор живого материала о чужом лагерном опыте.

Впрочем, напряженное стремление к истине - по душе не всем писателям. Некоторым, в условиях сегодняшнего почти безопасного сочинительства, постмодернистские игры дороже сути дела. Они словно бы и не догадываются, что в большой литературе личность писателя, его принципы и нравственные поиски неотделимы от его сочинений; что только страстное отношение автора к добру и злу сообщает этим сочинениям долгую жизнь.

Четвертый урок принесла сама меняющаяся действительность. После чтения рукописей интерес интеллигентного читателя к советским печатающимся авторам стал падать. Новое поколение искало самиздата и тамиздата, спорили и говорили только об этом. По анекдоту той поры, мать перепечатывает на машинке "Войну и мир" - с тем, чтобы сын, читающий только самиздат, прочел положенное по школьной программе. Гроссман, в отличие от многих других советских писателей, вырвался из костлявых объятий действительности. Со своими горьковскими заветами совписовские кадры выглядели просто жалкими. "Да кто же это так нехорошо пошутил, сказав: 'Человек - это звучит гордо'?" Сказал-то это Горький, а процитировал с иронией Гроссман в повести "Все течет", говоря о стукачах. Гроссман хоронил советскую литературу, из которой сам вышел.

Мы живем в странное время, когда жизнь писателя, его судьба и приключения его рукописей не менее захватывающи, чем сами книги, которые он написал. Это вполне можно сказать о Гроссмане. Лев Аннинский верно заметил, что жизнь и судьба Гроссмана - это несколько детективов. Написать бы "Роман о романе" об авторе "Жизни и судьбы", скажем, в стиле Анри Моруа!

"Они любить умеют только мертвых", - это еще Пушкин сказал, а Пастернак повторил. Можно добавить: и мертвых оценивают не сразу и не всех. Роман "Жизнь и судьба" попал в Россию через Запад, и это грустно, хотя мне, многолетнему члену редколлегии нью-йоркского журнала "Время и мы", приятно, что именно в нем впервые появились главы "Жизни и судьбы". Но вот опять печальный парадокс: на Западе, если исключить профессионалов-славистов, роман не стал масштабным событием, хотя столько всякой ерунды известно гораздо лучше. Почему не стал? Американские издатели, которых я спрашивал, говорят без обиняков: виноват некоммерческий размер.