Не царям, Лемуил...

Опубликовано: 22 июля 2002 г.
Рубрики:
Из жизни, какой бы ни оказалась, есть выход. Он мерцает ужасающе, и мы стараемся в ту сторону не смотреть, но вообразите, что — заперто; скажем, замок заело — из вашего личного кода выпал некий знак. Вот удача хуже любого несчастья: телесное бессмертие — вдумайтесь! — просто-напросто вечная старость.

«...Они перестают различать вкус пищи, но едят и пьют все, что попадается под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Болезни, которым они подвержены, продолжаются без усиления и ослабления. В разговоре они забывают названия самых обыденных вещей и имена лиц, даже своих ближайших друзей и родственников. Вследствие этого они не способны развлекаться чтением, так как их память не удерживает начала фразы, когда они доходят до ее конца; таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения.
…Струльдбругов все ненавидят и презирают...»

В 1726, когда появилось первое издание «Путешествий», мистеру Гулливеру стукнуло шестьдесят пять (он, между прочим, — вот совпадение! — погодок небезызвестного мистера Дефо; зато почти на тридцать лет моложе пресловутого Робинзона Крузо). В Лаггнегге, где встречаются эти самые струльдбруги, Гулливер побывал в 1708, сравнительно молодым. Он был тогда государственник, и даже монархист, еще не влюбился в лошадиное вече. С отвращением разглядывая несчастных бессмертных, думал не о собственной когда-нибудь старости, а, как обычно, про политическую власть: счастье, что короли недолговечны, не то, пожалуй — finis historiae, как раз ухнет в Застой.

«...Благодаря алчности, являющейся необходимым следствием старости, эти бессмертные захватили бы в собственность всю страну и присвоили бы себе всю гражданскую власть, что, вследствие их полной неспособности к управлению, привело бы к гибели государства...»

Доктору Свифту — пятьдесят восемь. Он замолчит в шестьдесят четыре, умрет — шестидесяти семи.

Старость желательна краткая, опрятная, безмолвная. Но насчет продолжительности — вас не спрашивают, а что касается опрятности — все зависит от обслуживающего персонала, то есть, в конечном счете, от вашего материального положения. Если в свое время хватило ума подлизнуться к вышестоящим дуракам ради мало-мальски приличного пожизненного дохода — нижестоящие будут обращаться с вами, как с лордом, до последнего дня.

Бреют голову и щеки (подбородок выстригают), напяливают парик, облачают в сутану, натягивают туфли, трижды в день повязывают салфетку, кормят овсяной кашей, жареной говядиной, наливают красного вина.

«Не царям, Лемуил, не царям пить вино, и не князьям — сикеру... Дайте сикеру погибающему и вино огорченному душею; пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании».

Трижды есть, дважды спать — восемнадцати часов как не бывало. В сутках, к несчастью, — больше; но есть кресло — смотреть в разожженный камин; в биографиях упоминаются еще какие-то лестницы: внутренние лестницы дома — вверх и вниз по деревянным ступеням, вверх и вниз, все так же молча.

Как раб жаждет тени,
и как наемник ждет окончания работы своей,
так я получил в удел месяцы суетные,
и ночи горестные отчислены мне.
...Дни мои бегут скорее челнока,
и кончаются без надежды.
...Редеет облако, и уходит;
так нисшедший в преисподнюю не выйдет.
Не возвратится более в дом свой,
и место его не будет уже знать его.
...И зачем бы не простить мне греха
и не снять с меня беззакония моего?
Ибо, вот, я лягу в прахе;
завтра поищешь меня,
и меня нет.

Бездарность монархии ограниченной, неограниченной, вообще склонность государственной машины к человеческим порокам, равно и влияние глупости на развитие науки... Через три столетия читатель пожимает плечами: общие места против неизбежных зол; не все ли равно теперь, кто первый догадался. Например, Монтескье в «Персидских письмах» высмеял коварство политиканов, придворную низость, мишуру этикета — несколько раньше, чем Свифт, и даже поострей.

Ну, и остался писателем для горстки взрослых: здравый смысл да блестящий слог — наслаждайся кто может. А Гулливер соскользнул вниз, вглубь ума — и там застрял.

И не с чем сравнить воздействие этих незабываемых словесных картинок (устроенных скорей как чертежи), опровергающих нашу реальность, столь невинно несомненную — точно такой же реальностью, но взятой в другом масштабе. Декан собора святого Патрика лучше всех знал цену своему изобретению; эффекты смаковал:

«Гулливера везут в столицу; он тушит пожар; придворные дамы в каретах кружат по столу, за которым он сидит; Гулливер стоит прикованный за ногу к своему дому; он тянет за собою вражеский флот; войска расположились на его носовом платке; армия проходит маршем у него между ног; восемь лошадей впряглись в его шляпу... .
..Лучше всего было бы изобразить его засунутым по пояс в мозговую кость, или на крыше, в объятиях обезьяны, или стоящим на супружеском ложе фермера и отражающим нападение крыс...»

Занимательная стереометрия как пособие для мизантропа; какая все-таки отрада и свобода — глянуть на человечество свысока.
Глазами Гулливера.
Трусливого раба.

Ну, хорошо: руки и ноги привязаны бечевками к каким-то колышкам, вбитым в землю. И волосы пришпилены к земле, и туловище опутано как бы сетью. Но вот удалось высвободить левую руку, а, рванувшись изо всех сил — повернуть голову. Стало быть, ничего страшного: еще несколько энергичных движений — бечевки лопнут, и свобода — и так далее. Подумаешь — осыпают стрелами: каждая не длинней иголки; лицо прикрыть свободной рукой, а кожаную куртку не пробьют. Вставайте же, мистер Лемюэль Гулливер!

Пленник медлит. «Я рассудил, что самое благоразумное — пролежать спокойно до наступления ночи, когда мне нетрудно будет освободиться при помощи уже отвязанной левой руки; что же касается туземцев, то я имел основание надеяться, что справлюсь с какими угодно армиями... если только они будут состоять из существ такого же роста, как то, которое я видел. Однако судьба распорядилась мною иначе».

Что же случилось? Накормили, а также дозволили помочиться, только и всего. Но ублаготворенный Лемюэль тут же прекращает сопротивление. «Признаюсь, меня не раз искушало желание схватить первых попавшихся под руку сорок или пятьдесят человечков, когда они разгуливали взад и вперед по моему телу, и швырнуть их оземь. Но сознание (слушайте! слушайте!), что они могли причинить мне еще большие неприятности, чем те, что я уже испытал, а равно торжественное обещание, данное мною им, — ибо так толковал я свое покорное поведение (!!!),— скоро прогнали эти мысли. С другой стороны, я считал себя связанным законом гостеприимства с этим народцем, который не пожалел для меня издержек на великолепное угощение».

Ладно. Гулливер теперь гигант — добродушие гиганту приличествует. Торопиться ему некуда, приключение занятное, неудобства терпимы, и хотелось бы выпутаться, никого не калеча. Растоптать лилипута — не пожелаешь и врагу.

Однако ситуация осложняется. Опоили снотворным, перевезли в столицу, посадили на цепь — верней, на девяносто одну цепочку; правда, кормят прилично, и обучают местному языку — «и первые слова, которые я выучил, выражали желание, чтобы его величество соизволил даровать мне свободу; слова эти я ежедневно на коленях повторял императору».

Вам не кажется, что это уже слишком? Ни малейшего поползновения разбить эти часовые цепочки (а сабля на что? а пистолеты, пули? порох, заметьте, не отсырел) или разрушить конуру — или хоть пригрозить лилипутскому императору (не говоря уже — взять его заложником) — на худой конец, попробовать откупиться (золото в кошельке!)... Нет, наш гордый бритт предпочитает на коленях вымолить свободу; предположим, это военная хитрость. Или снисходительность, а то и деликатность: так и быть, малыши, доиграю по вашим правилам, как будто принимаю вас всерьез.

Вот его, наконец, расковывают: взяв письменное обязательство не покидать пределов Лилипутии, а также служить подъемным краном, курьером и прочее. «Я с большой радостью и удовлетворением дал присягу и подписал эти пункты, хотя некоторые из них не были так почетны, как я бы желал..»

Да уж. Но зато теперь — пошутили, и довольно! — эта игрушечная страна вся в его руках. Недурно бы, например, мобилизовать ее экономику на строительство лодки; настоящая-то, собственная-то жизнь — далеко за горизонтом; не для того пошел в рейс, чтобы до конца своих дней валяться в собачьей конуре, созерцая действующую модель британского госаппарата... И тут выясняется поразительная вещь: Гулливер за месяцы неволи успел превратиться в лилипута — стесняется своих габаритов, забыл о родине и семье — и свобода ему ни к чему. Роль подъемного крана и пожарного брандспойта его совершенно устраивает: «В знак благодарности я пал ниц к ногам его величества...»

Ну, и так далее. Лилипуты, вконец обнаглев, предлагают Гулливеру, чтобы он дал себя ослепить, — что же он? «Меня очень соблазнила было мысль оказать сопротивление; я отлично понимал, что, покуда я пользовался свободой, все силы этой империи не могли бы одолеть меня, и я легко мог бы забросать камнями и обратить в развалины всю столицу; но...»

Удивительное, надо сказать, это но:

«...но, вспомнив присягу, данную мной императору, все его милости ко мне и высокий титул нардака, которым он меня пожаловал, я тотчас с отвращением отверг этот проект».

Неземная наивность? Нет, наоборот: местная, цвета времени, сословная мораль. Это, видите ли, одно и то же. Скажем, в романах сэра Вальтера Скотта положительные исторические персонажи будут разглагольствовать именно так и поступать соответственно. Толкуют, что цель Свифта на этой странице — обелить репутацию некоего Болинброка: дескать, мой благородный друг и бывший покровитель, ныне опальный, в государственной измене обвинен облыжно; настоящий патриот, в смысле — верный вассал, не князь Курбский какой-нибудь; да, лет десять тому назад сбежал в Блефуску (в смысле — во Францию), а на переворот не покусился, хотя шансы на успех были неплохие, между нами говоря. И как это славно и справедливо, что в позапрошлом году король Георг его простил.

Совершенно не важно, что думал доктор Свифт о виконте Болинброке на самом деле. Но Гулливер тут выглядит слабоумным ничтожеством.

И по прибытии в Блефуску сразу «лег на землю, чтобы поцеловать руку императора и императрицы».

И так на всем протяжении романа: Гулливер повсюду лилипут.

Ученый домашний зверь, безобидное чудовище, покорный слуга. В какой бы новый мир его ни занесло — первым делом отыскивает себе хозяина и моментально усваивает его кругозор, его масштаб. Совсем не чувствует собственного достоинства; приемыш и приживал, примерный пасынок хоть у непарнокопытных; весь — умеренность и аккуратность: смотрите, как хорошо я себя веду! опрятный! скромный!

Презирает свою породу: тупых ньютонов Летающего острова — наравне с грязными йэху в Стране лошадей, зато к великану (с особенной охотой — к малолетней великанше) просится на ручки.

Не вспоминая о Дон-Кихоте (хотя давно ли доктор Свифт зачитывался Сервантесом?) — вообразим на минуту, что Робинзонов остров Отчаяния оказался бы владением королевства Бробдингнег. География, понятно, протестует — океаны разные: там Тихий, тут Атлантический — то есть наоборот, но неважно: представим, что в один ужасный день над головой мистера Крузо раздаются голоса, подобные шуму водяной мельницы, и вроде как человеческое лицо склоняется к нему с двадцатиметровой высоты. Самый вероятный исход — летальный; но если Робинзон не умрет на месте (скажем, от разрыва сердца) или не помешается — он не останется у великанов. Скроется при первой возможности, не сомневайтесь; затаится в какой-нибудь щели; отроет окоп, возведет подземный бункер и продрожит в нем до конца, наподобие мелкого грызуна — лесного, ночного, непреклонного. Лишь бы остаться самим собой — Робинзоном Крузо, английским моряком и бразильским плантатором, тысяча шестьсот тридцать третьего года рождения, среднего ума, обыкновенного роста. Лишь бы остаться в своей вселенной отвечающей его взгляду на вещи. В эту вселенную могут, конечно, вторгнуться какие угодно чудовища, в том числе и великаны (мало ли чего не снилось нашим мудрецам), но на правах уродливых призраков — пусть хоть многотонных. Признать их действительность, их человечность — все равно, что отменить самого себя; ведь существовать — означает чувствовать себя настоящим, таким, какой я есть; если это я, моряк из Йорка, разгуливаю по столу меж тарелок и рюмок и отвешиваю поклоны, и падаю, споткнувшись о хлебную корку, — значит, я не моряк из Йорка и сам себе снюсь.

А вот Гулливеру — хоть бы хны: «Я тотчас же поднялся и, увидя, что мое падение сильно встревожило этих добрых людей, взял шляпу (которую, как подобает благовоспитанному человеку, держал под мышкой), помахал ею над головой и трижды прокричал «ура» в знак того, что все обошлось благополучно».

Недостало бы у бедняги Робинзона ни хладнокровия, ни сметки для столь стремительного метампсихоза: с утра был джентльмен, учившийся в Кембридже, и жертва кораблекрушения, к полудню говорящий хомячок, да какой веселый! да какой ласковый: «... не желая оставлять в ребенке злобное к себе чувство и вспомнив, как обыкновенно бывают жестоки наши дети к воробьям, кроликам, котятам и щенкам, я упал на колени и, указывая пальцем на мальчика, всеми силами старался дать понять моему хозяину, что прошу простить сына. Отец смягчился, и мальчишка снова занял свое место. Тогда я подошел к нему и поцеловал его руку, которую хозяин мой взял и нежно погладил ею меня».

Поистине, господин Гулливер — существо без самомнения (после Шекспира, после Сервантеса — кто поверил бы, что Homo sapiens так жалок?), зато как мило справляет естественные потребности: «Отойдя ярдов на двести, я сделал знак, чтобы она не смотрела на меня, спрятался между двумя листками щавеля и совершил свои нужды». Как дотошна эта мнимая стыдливость!

Помните: задралась выше пояса рубашка, и гнедой лошак подглядел, что «некоторые части моего тела совершенно белые, другие — желтые или, по крайней мере, не такие белые, а некоторые — совсем темные»?

Сильней, чем Гулливера, доктор Свифт презирал только читателя, поэтому не опасался доверить ему свою тайну: что в этой безотказной заводной кукле спрятал маленького мальчика, каким, по-видимому, прожил всю жизнь — обижаясь на судьбу, на королей, на женщин за то, что не умеют ценить его по достоинству, то есть любить не заимообразно — к дьяволу расчеты и страсти! а просто за гениальность.

Так отчаянно одиноки, как этот клоун Гулливер, мы бываем в рабских состояниях: в детстве, да еще в старости. Поэтому книга получилась бессмертная.

Онемел он, я думаю, не оттого, что оглох: наверное, заблудился в одном из кварталов собственного мозга и не сумел — не захотел — выбраться наружу.

Впрочем, однажды, увидев себя в зеркале, пробормотал что-то вроде: «Бедный старик!»

А в воскресенье 17 марта 1744, «когда домоправительница забрала со стола нож, к которому декан потянулся, он пожал плечами и, покачиваясь на стуле, произнес: «Я такой, какой есть. Я такой, какой есть», после чего спустя шесть минут повторил эту фразу еще два или три раза...»

Да, похоже, что именно Джонатан Свифт был основоположник так называемой фантастики — такой литературы, где нет бога кроме автора, почему она и тоскует по свободе — недостижимой, непостижимой.