Возвращение из Нью-Йорка

Опубликовано: 5 августа 2002 г.
Рубрики:

Жене Татьяне с благодарностью за долготерпение

 

 

Опять не успел дочитать этот детективный роман, вздохнул Леонид Григорьевич, прощаясь с Беллой, уже год вдовствующей женой своего двоюродного брата. Каждый раз, приезжая в Нью-Йорк, он приступал к чтению этого переведённого на русский американского детектива. Чтение начиналось с восстановления в памяти сюжетной канвы, потом, когда уже пора было уезжать, он включался в повествование, но снова не хватало времени его закончить. Тем более что во всех поездках приходилось много крутиться со всякими делами, поручениями клиентов, посещением друзей и родни. Так вот, c трудом оторвавшись от романа, примерно без пятнадцати десять, когда схлынул уже утренний traffic, он покидал Нью-Йорк, вернее Coney Island — южную оконечность знаменитого на весь мир Бруклина.

Совершив крутой подъём по петле exit'а, он выбрался, наконец, с Belt Parkway на верхний ярус Verrazano Bridge, и как всегда, когда попадал на мост, затаил дыханье от ощущения величественности, мощи сооружения. И опять почувствовал прилив зависти к проектировавшим мост безымянным инженерам, рассчитавшим уходящие в облака опоры, наверное, сначала рисовавшим от руки, а потом проверившим расчётом, цепные линии подвески пролётов. Ему бы хотелось остановиться, выйти из машины и, перегнувшись через перила, постоять хоть десять минут, глядя в бездну, где чёрный Гудзон молчаливо движет свои воды к океану. И он почти видел, как в подсознании возникает желание полёта, смешанная со страхом высоты тяга в пропасть. Но возможности остановиться на мосту, на этом, столь привычном для жителей Бруклина месте, не было. Дорога вела сквозь Staten Island на запад, и неудержимый бег машин отсекал их обитателей друг от друга, замыкал в салонах, оставляя лишь возможность беседовать c пассажирами, если они были, или думать, если пассажиров, как сейчас у Леонида Григорьевича, не было.

Лицо чёрной женщины в будке около Goethals Bridge, когда он «неизвестно за что» платил свои кровные доллары, вернуло его к цепочке случившихся с ним в Нью-Йорке происшествий. Начались они с того, что в прошлый понедельник Леонид Григорьевич, направляясь к станции метро по странной, не по-американски людной и роскошно обросшей каштанами, как ему показалось, по весеннему ожившей Ocean Avenue, увидел и сразу узнал знакомого ленинградского коллекционера Виктора Астахова. Они поздоровались так естественно, будто невзначай столкнулись где-нибудь на Литейном возле букинистического магазина. Астахов, только накануне прилетевший в Нью-Йорк из Санкт-Петербурга, щурился на солнце, невыспавшийся, спешащий зачем-то на Brighton Beach Avenue, тоже обрадовался, удивился случаю, узнав, что Леонид Григорьевич оказался в Нью-Йорке по делу. Но оба они спешили и не могли разговаривать, так что Леонид Григорьевич лишь вскользь упомянул, что остановился у вдовы знакомого Виктору Владимира Семеновича, и дал ему свой нью-йоркский телефон.

C моста надо было выехать на turnpike, не пропустить exit, и Леониду Григорьевичу стало не до размышлений, да и позднее, пока он передвигался к соседнему exit'у и долгое время после него, многорядная дорога забирала всё внимание. Живущий, казалось, по стохастическим законам поток машин вынес его, наконец-то, на руководимую разумом, сравнительно спокойную 78-ю дорогу, и теперь оставалось только бездумно поддерживать скорость.

Обогнала полицейская машина без сирены, Леонид Григорьевич краем глаза увидел склонённую над рулём широкополую шляпу. До Америки он бы не смог связать шляпу с образом полицейского, шляпа — она и есть шляпа. Другое дело — вывезенная из Германии довоенная милицейская каска с двумя козырьками, метко, как бывает только в отсутствии демократии, прозванная «здравствуй и прощай». В правом ряду степенно двигались женщины и солидные пенсионеры в бьюиках и кадиллаках, и он мог спокойно продолжать размышления, естественно, полицейского толка.

Всплыл странный грубоватый визит в пятницу вечером, как раз накануне намеченного выезда.

— When do I have to visit your boss? — спросил он тогда.

— Right now please — коротко сообщила переполненная ответственностью рослая девица с пистолетом на животе, вручив Леониду Григорьевичу «повестку» — записку с просьбой зайти в ближайший полицейский пост. Позади неё стоял, на всякий случай, ещё один, тоже в форме. Леонид Григорьевич, понятно, перепугался немедленно. Они все трое сели на заднее сиденье разгороженной толстой сеткой полицейской машины, полицейские по обе стороны от него и Леонид Григорьевич про себя поблагодарил, что хоть наручники не надели. Даже нельзя сказать, что он всё это вспоминал — все эти события прокручивались у него в голове непрерывно, как мигрень, даже во время чтения детектива. Он то ругал себя за невидимые промахи, то силился понять, что же всё-таки привело к внезапному исчезновению Астахова.

Где-то году в семьдесят восьмом подруга жены Лёля, уезжавшая в Израиль, сказала, что всякие ценности продала одному человеку, платившему больше других, и дала Леониду Григорьевичу телефон Астахова.

Когда же он вспомнил о нём? А всё равно когда, наверное, когда понадобился кому-то. Все эти пятнадцать лет, до «эвакуации», Леонид Григорьевич эпизодически, так или иначе, с Астаховым пересекался, всё больше, конечно вблизи этого постепенно иссякавшего букинистического клондайка на Литейном, некогда, в голодные годы бурлившего изобилием. Любопытнейший, конечно, мужик, этот Астахов, произнёс он про себя. Сейчас, неспешно продвигаясь между пологими холмами вдоль 78-й дороги, когда густонаселённые университетские Bethlehem и Lehigh County были ещё далеко, Леонид Григорьевич мог думать об Астахове и о нью-йоркских приключениях сколько угодно, раскатывая эту головную боль как тесто.

— Я здесь по делу, Леонид Григорьевич, — торопливо и без значительных предисловий говорил Астахов, позвонив под вечер назавтра после их встречи на Ocean Avenue. — А дело довольно деликатное и обстоятельства нелёгкие. Вы уж извините, что я так прямиком. Я ведь действительно обрадован нашей встрече. Понимаете, чувствую, что попадаю в неприятности. Очень прошу Вас помочь, Леонид Григорьевич, — продолжал он, и в его голосе слышалась какая-то нерешительность. Было маловероятно, что Астахов будет говорить с ним о деньгах, счёт у него другой — спешно соображал Леонид Григорьевич, масштабы другие. И верно.

— Мне позарез нужна помощь человека, которому я мог бы безоговорочно довериться, — продолжил Астахов. Как бы смутившись, он, помолчав какие-то секунды, добавил — Простите, что так настаиваю. Вы потом меня сами извините за назойливость. Я не хотел бы по телефону и наспех излагать суть дела, хотя она не так уж и сложна. Тем не менее... Он упомянул их общих ленинградских знакомых, которые, это не произносилось, но чувствовалось по смыслу, будь они здесь, могли бы рекомендовать их друг другу. Стряслось с ним что-то, подумал Леонид Григорьевич ничуть не злорадно, готовый помочь, хотя в глубине души он немного завидовал коллекционерскому успеху Астахова.

Они договорились о встрече.

Прошло всего несколько лет, размышлял Леонид Григорьевич, перебирая в уме подробности встречи, а очень худое лицо Астахова, блондина с прозрачными голубыми глазами, стало ещё суше или, быть может, обострённая весенняя бледность подчёркивала худобу. Эта бледность и как бы бесцветность взгляда в сознании Леонида Григорьевича никак не совмещались с исключительной энергией Астахова и всей его манерой поведения. Суховатая, чуть замедленная речь, неподвижность рук — думает всё время, казалось Леониду Григорьевичу. Ему самому страшно недоставало умения взвешивать слова до того как их произнести. И в этой замедленности, в спокойном, даже улыбчивом выражении худого вытянутого лица, во всех движениях Астахова, проявлялась свойственная многим одарённым русским людям свобода поведения, как теперь говорят, раскрепощенность, обусловленная, думалось Леониду Григорьевичу, отсутствием комплекса неполноценности. Отсюда непредвзятость мышления и, следовательно, поступков и суждений. Вот ведь хватило ума у человека поставить всё на эту полу-художественную, полу-торговую карту, а не на науку. А у меня, дурака, не хватило. Для этого не только много ума, но стальной характер надо иметь. Самое трудное — изображать простофилю, но это уж совсем высший пилотаж! Леонид Григорьевич вспомнил одного коллегу, у которого на год — полтора хватило выдержки «ваньку валять». А потом он показал такие клыки, что боже мой... Главное — чтобы без комплексов, а нашим это очень трудно даётся, сокрушалось еврейское начало в душе Леонида Григорьевича. То, что Астахов был лет на двадцать моложе, никак не уменьшало уважения к нему Леонида Григорьевича. Он всегда с интересом выслушивал его замечания, попутно удивляясь ясности суждений и всей речи.

Астахов как-то рассказал, что, получив специальность геофизика, исхитрился никуда из Ленинграда не уехать. Он, мало того, нашёл чисто диссидентскую работу монтёра по ремонту лифтов. А кто он такой? — соображал Леонид Григорьевич, — он и был внутренним, если можно так выразиться, экономическим, диссидентом. Он прекрасно знал, как формировались в трансцендентной отечественной обстановке подобные люди, и чуть не вживую видел, как ещё со школы, начав собирать книги, Астахов постепенно, приобретая всякие для многих лишние знания и торговые навыки, так расширил круг интересов и приобрел такие средства, что смог сделать антиквариат своей специальностью.

Леониду Григорьевичу вспомнился скромный мальчик Олег Песков, сидевший с ним на одной парте в шестом классе их 206-й школы в далёком сорок четвёртом году. Временами с непорочной детской радостью, словно как о футбольном мяче, он сообщал, что, скажем, купил где-то Гоголя издания Маркса. Этот Олег в жизни никогда современных книг не приобретал — всё Суворин, Сытин, Маркс и всё такое. «Прижизненное издание» — говорил он, почти задыхаясь. Тем временем неразвитый Лёня всем другим изданиям Пушкина предпочитал юбилейное, тридцать седьмого года, и зачитывался комментариями Цявловского. Или ещё хуже, преодолевая голод, свой школьный завтрак после уроков продавал в булочной, благо хлеб был по карточкам, и на вырученные 15 рублей покупал какой-нибудь, какой попадётся, том постепенно выпускавшегося в течение 35 летнего срока первого издания Большой Советской Энциклопедии. Эти тома с красным корешком, сфотографировавшие эволюцию марксистского мировоззрения от троцкизма к нацизму, он собирал всю жизнь и накануне эмиграции, будучи уже почти стариком, продал за бесценок причастному к истории счастливому человеку. Не туда мозги были направлены! А вот Олег был умнее и соображал без трафаретов. Это доказывается также тем, что, несмотря на пожизненное бремя коллекционерства, Олег стал ещё и артиллерийским генералом. Умники — в артиллерии, мелькнуло мимоходом.

Назавтра, как договорились около полудня, Леонид Григорьевич остановился на примыкавшей к Guggenheim Museum улице. Это было одно из немногих мест на Манхеттене, которое он мог найти «на глазок», то есть без карты. Не выходя из машины, ждал Астахова и, когда тот подошёл, мотор не включил, не собираясь никуда ехать, потому что нет на свете места удобней машины для конфиденциальной беседы, а то уж, что беседа «с человеком, которому можно довериться», будет такой — это ясно. Он предвкушал некий разворот событий, по обыкновению своему уже начиная игру в разгадывание, и пытался хотя бы примерно сообразить, о чём может пойти речь. Астахов, между тем, переждал вой промчавшихся по соседней Fifth Avenue полицейских машин. Леониду Григорьевичу показалась, что задержка эта полна настороженности.

— Давайте отъедем куда-нибудь, попросил он.

Они обогнули с севера Central Park, и когда Леонид Григорьевич уже намеревался стать где-нибудь, всё время молчавший Астахов, как бы нутром почувствовав его намерение, попросил ехать дальше, на этот раз в Бруклин. И только тогда, вспомнил сейчас, обгоняя грузовик, Леонид Григорьевич, стало понятно, что Астахов очень взвинчен, то ли опасается слежки, то ли просто чего-то или кого-то страшно боится. Бледность его лица казалась Леониду Григорьевичу почти мраморной, может быть она подчёркивалась ещё и тёмно-серым цветом пиджака.

Как все коллекционеры, Астахов был, конечно, спекулянтом, в российском смысле этого слова, то есть торговцем, но, по определению самого Леонида Григорьевича, «серьёзным спекулянтом». Есть, конечно, тёмные пятна на душе каждого коллекционера — пополнение коллекции, чётко понимал Леонид Григорьевич, идёт за счёт попавших в трудные обстоятельства людей, за счёт доверчивых старушек, но так уж всюду. Все знают, что коллекции марок, покоятся на обмане детей, тянущих деньги из родительских карманов, иногда даже и буквально. Что с этим поделаешь? А ещё одно проявление родного ханжества — это отечественное понимание спекуляции, думал Леонид Григорьевич. И вспомнил, как один начальник, в 60-х, примерно во время выхода несостоявшегося «Закона об отмене налогов», случайно расслабившись, ошарашил его вопросом, кто у нас, мол, в Союзе главный спекулянт? И тут же сам на него ответил: у нас главный спекулянт — государство!

Астахов приезжал всегда в каких то коротеньких пиджачках, в джинсах, на потрёпанном «Запорожце». Однажды в командировке в Москве, нацеливаясь попасть в индийский магазин, заглянул Леонид Григорьевич в антиквариат. Не передать, вспоминал он, какая едкая тщеславная зависть охватила его при виде этих осанистых говорливых мужиков в дублёнках, чувствовавших себя в этом магазине как дома. Еле сводящий концы с концами Леонид Григорьевич тоже хотел бы так фамильярничать с продавщицами, покупать раритеты и всё прочее, забывая при этом, что следовало бы для таких дел иметь торговую жилку. Жилки не было. У Астахова-то жилка, наверное, ещё крепче, чем у этих московских фраеров, подумал Леонид Григорьевич, ему и щёки надувать нет нужды. Нервная лихорадка Астахова не шла у него из головы.

Они были ещё на Manhattan'е, когда Леонид Григорьевич под влиянием астаховской озабоченности стал интересоваться машинами, едущими сзади. Они быстро менялись и заподозрить хоть кого-нибудь в преследовании он не мог. «У страха глаза велики», подумал он тогда, в Нью-Йорке, несколько небрежно.

— Леонид Григорьевич, Вы знаете, я надумал уехать. Старше становлюсь, нужна какая-то стабильность в жизни, сидеть между стульями и быть в страхе стало невмоготу... Я ведь не еврей, вздохнул он, — ну вот, быть евреем вдруг стало мечтою каждого, внутренне съязвил Леонид Григорьевич, — чтобы получить гринкарту, нужно внести большой денежный залог, да и потом жить надо. Поэтому, ну не только поэтому, но и во всех смыслах, необходимо вывезти коллекцию. Про себя, в тот момент Леонид Григорьевич решил, что вывоз коллекции вполне может стать на легальную почву, но сейчас, при повторном просмотре обстоятельств и беседы с Астаховым, уже понимал, что Россия верна себе. «Пусть всё летит к такой-то матери, но ни шиша ему не дам» остаётся в силе. А Астахов, тем временем, разворачивал программу:

— В один приём этого, понятно, не сделать, так я привёз кое-что, надеясь продать, чтобы было на что переезжать. Я предполагаю впоследствии открыть антикварный магазин, так сказать, легализоваться. Но, во-первых, продажа даже всего нескольких антикварных вещей в чужой стране требует ещё больше времени, чем у нас, во-вторых, кое-что я не хочу продавать, по крайней мере, сейчас, в частности, знакомую Вам обезьяну. После Вашего отъезда я купил её у Владимира Семёновича.

Хотя Леонид Григорьевич и знал об этом от самого Володи, но в тот момент всё равно еле сдержался, чтобы не послать Астахова куда подальше. Сейчас, через несколько дней и после всего случившегося, он просто удивлялся, что спекулянтские замашки пересилили. Астахов и сам, наверное, жалел, что не совладал с собой, и, воспользовавшись неотвратимо, как кошмар, надвигающимися на Володю сроками выезда, снизил названную раньше цену. Он же прекрасно знал, что за обезьяну можно было платить любые деньги, сколько бы ни спросили — это было бы всё равно выгодно, поскольку наши граждане и представить себе не могли её подлинную цену. Спекулянт — он и есть спекулянт, с ленинской прямотой внутренне негодовал Леонид Григорьевич.

Снова волны памяти нахлынули на Леонида Григорьевича, вернув его в дом другой тётки — матери Владимира Семёновича. Тёток вообще было много — в одиннадцатидетной семье был только один мальчик — и все они, живя в Ленинграде, между собой очень дружили. Собственно это семейное общение и составляло их жизнь во времена его детства.

Вещи, всякие вещи — безделушки и вазы, статуэтки балерин и собачек, лампы с изощрёнными абажурами — тесный мир вещей, непременная принадлежность быта старого мещанского сословия, с чьей-то бездумной высокомерной небрежностью приниженного бранным привкусом. А мещане-то в России были едва ли не главными носителями прогресса. Откуда же тогда эта барская спесь в нашей литературе? А корявое словцо это — «вещизм?» Всё это попытки уйти от человеческой природы, от реальной жизни, рассуждал Леонид Григорьевича, да что там, рассуждал, он осязал это.

С этим бытом память детства связывала серебряные вещи: пепельницу-розвальни с двумя пустыми бочками у тёти Шуры и обезьяну — масляный светильник, ночник, стоявший на столе дяди Сени — отца Володи. Был ещё ощерившийся, массивный, серебряный же, бульдог, исподлобья смотревший на всех с письменного стола. Вещи эти жили вечно и всегда несли в себе те самые ассоциации с запахами, с гудящей речью собравшихся гостей, словом, с такой давней, довоенной жизнью. И в каждом доме были часы с боем и тональность каждого боя ассоциировалась в сознании маленького Лёни с определённым домом.

Позднее Леонид Григорьевич повторно и уже по-настоящему познакомился с этой обезьяной. Она упала, захлопывающаяся голова у неё оторвалась, и Володя привёз её к Леониду Григорьевичу посовещаться на предмет как быть с ней? Кого и чему учили наши университеты, трудно сказать, но после своих университетов Леонид Григорьевич старался применять всё что выучено также и в жизни. Поэтому назавтра, приставив к месту ампутированную голову, они со слесарем-умельцем Юрой рассматривали небольшую, как сегодня на глазок прикинул Леонид Григорьевич, пяти-шестидюймовую, статуэтку.

Старый шимпанзе сидел сгорбившись, чуть повернув голову им навстречу. Приподняв брови, он смотрел на них печальными, запавшими глазами. В этом человеческом, прочерченном резкими морщинами лице всё понимающего старика было так много участия, что казалось будто он видел детей, бессильный пояснить им тщетность надежд и коварство случайностей. И хотя снизу на дне статуэтки выбито было русскими буквами «Фаберже», он думал тогда не об этом прославленном ювелире, а о куда менее известном мастере, делавшем обезьяну своими руками. Какое неслыханное удовольствие получил этот скульптор от рисования, отливки, правки, чеканки — словом, от всего этого процесса, прекрасно описанного самим Бенвенутто Челлини, воспоминания которого Леонид Григорьевич как-то удосужился прочесть.

Они решили усилить крепление головы к туловищу. Назавтра из черенка серебряной ложки Леонид Григорьевич вырезал удлинённую петлю. Потом, по форме этой петли, где-то в районе известного им по художественной литературе четвёртого позвонка обезьяны, выпилил углубление. Юра зажёг горелку, нагрел сначала обезьяну, потом серебряную проволоку-припой под флюсом. От нагревания туловище обезьяны в какой-то момент неожиданно побелело, как бы покрылось снежно-белым налётом. С испугом Леонид Григорьевич, однако, сумел справиться. Потом нагрели обезьянью голову, приварили новые петли, петли составили вместе, закрепили и просверлили отверстие для оси. Юра нанёс чеканом несколько рисок и после чистки обезьяна вновь сидела на корточках как живая, по-прежнему печальная, старая, седая, со слезящимися жалостливыми глазами. В тысячный раз сожалел Леонид Григорьевич, что Володя не пытался сам или через него переправить обезьяну за границу — и не для продажи совсем, а просто как ценную, вещную память. Может быть и прав был, что не пытался. Родина ведь могла круто расправиться, «чтобы другим неповадно было разбазаривать народное достояние».

Что было бы если бы...?

Вот не заснуть бы с этими размышлениями! Поскольку такое засыпание за рулём происходило с ним не так уж редко, Леонид Григорьевич повертел головой, вытянул в один вдох полбанки пепси-колы и, успокоившись, через какое-то время вернулся к размышлениям.

Полицейский пост на Coney Island Avenue был почти также неопрятен, как любое российское отделение милиции и пахло чуть не так же застойно, да ещё с примесью какой-то парфюмерии. Так и не понять было, чего добивался этот полноватый полицейский, с ходу спросивший:

— Where do you hide mister Astakhov — странным образом произнеся фамилию, как Эйстакков.

Видимо он заполнял какой-то опросный лист. Леонид Григорьевич, уже поклявшийся говорить только правду, судорожно пытался по российской привычке на всякий случай говорить хотя бы не всю правду и потому спросил:

— Did Astakhov get in any accident?

Ответа на вопрос он не получил.

Продолжение следует