«Любовь и мистика»

Опубликовано: 1 июня 2008 г.
Рубрики:

Продолжаем публиковать отрывки из новой книги нашего постоянного автора Людмилы Кафановой "Любовь и мистика. Тридцать пять лет, которых не было". Книга (в двух томах) только что вышла в издательстве журнала "Чайка" Seagull Press.

Публикуем в сокращении отрывок о Большом театре из первого тома книги.


В ГИТИСе на третьем курсе нам полагалась производственная практика в любом, на выбор, московском театре. Время было не театральное. Бездарные пьесы, выползавшие из-под перьев так и не овладевших грамотой драмоделов, которые театры обязаны были ставить, ну никак не могли вынудить людей раскошелиться и купить билет. В театре им. Вахтангова актеры перед началом спектакля смотрели в зал сквозь дырочку в занавесе. "Пришел! — радостно восклицали они. — В галстуке! Побрился! Нет, без дамы". "Кто пришел?" — спрашивали непосвященные. "Зритель!" — отвечали ему.

Производственные планы театров ничего, кроме тоски и отвращения, не вызывали. "Что ты зациклилась на драматических театрах? — спросил мой однокурсник Лева Бляхов. — Я вот иду в Большой. Музыка, пение, балет — не сравнить же с вонючими пьесами акынов зажиточной колхозной жизни. А тебе сам Бог велел. Ты играешь на пианино, ходишь на концерты, сидишь на лекциях у оперных режиссеров". "Левка, — воскликнула я, — спасибо! Как это мне самой в голову не пришло?"

На следующий день, неся в чемоданчике направление от ГИТИСа, я пришла в Большой. В отделе кадров мне выдали анкету на 22-х страницах, которую надо было всю исписать, осветив свою жизнь от самого начала, не промахнув подробности про обоих родителей, двух бабушек и двух дедушек. После того, как в мозгах уже не оставалось ни одного закутка, не расшурованного анкетой, заполнявшему предлагалось ответить на последний вопрос: "Что еще вы хотели бы сообщить о своих родственниках и знакомых?" Правда, что еще?

Анкета прошла проверку на самом верху (объект правительственный, его посещает "сам", неровен час какой-нибудь пробравшийся устроит теракт!), и я была допущена в театр для прохождения производственной практики. Нас с Бляховым определили на постановку оперы Гуно "Фауст", премьера которой на сцене филиала, намечалась на конец сезона. Начальные репетиции проходили в Большом театре, в репетиционном зале на шестом этаже. В отличие от сотрудников, входивших и выходивших через артистический подъезд, мы должны были входить через подъезд комендатуры. Там лежали завизированные наши имена-фамилии, "действительные" (?) только по предъявлении паспорта.

Первый человек, с которым я столкнулась, придя впервые на репетицию, был комендант Большого театра Рыбин — тот самый, который, много лет спустя напишет книгу "Я был охранником Сталина" (уж не знаю, когда, но с осени 47-го по весну 50-го и позднее он был комендантом ГАБТ) и сам сыграет себя в документальной ленте того же названия. Был он низкорослым, с головой в форме лежащей дыни, украшенной по бокам двумя оттопыренными ушами. Одет был в военизированную гимнастерку и сапоги, не скрывавшие кривизну ног. Лицо безликое, глаза бесцветные, без всякого выражения. Я подошла к застекленному окну, назвала свою фамилию и протянула паспорт. Рыбин долго смотрел на меня, потом на несколько минут углубился в паспорт, рассматривая фотографию, сравнивая ее с моим лицом. Наконец, вернул паспорт со словами: "Проходите, товарищ Гороховская". Так было всякий раз, когда являлась я в театр. Однажды пришла без паспорта — забыла дома, и попросила Рыбина пропустить меня, поскольку он уже меня знает. Рыбин изучающим взглядом впился в мое лицо, словно хотел убедиться, что перед ним действительно я, а не какая-нибудь "беспачпортная" Фанни Каплан. Насмотревшись, он с непонятной грустью произнес: "Проходите, товарищ Гороховская". После чего вышел из своего помещения, подошел ко мне и тихо сказал: "Ради вас я сейчас совершил государственное преступление". Больше я без паспорта не приходила, но после этого случая у меня с Рыбиным установился какой-то странный контакт. Практиканты имели право смотреть "за так" любые спектакли. Надо было только днем зайти в оперную канцелярию и взять пропуск в артистическую ложу, которая помещалась в бельэтаже, справа от бывшей Царской. Обычно я брала пропуск, но однажды вечерние планы изменились, и я на авось заявилась в комендатуру. "Сегодня репетиции нет", — сказал Рыбин. "Я знаю. Хочу посмотреть спектакль, а пропуск не взяла. Можно мне пройти?" Сверх моего ожидания Рыбин сразу произнес: "Проходите, товарищ Гороховская". С этого вечера не было случая, чтобы Рыбин не пустил меня на спектакль, независимо от того, был у меня пропуск или нет. В антракте я спускалась в буфет выпить чаю или съесть что-нибудь, и всегда видела маленькую уродливую фигуру коменданта, стоявшего со стороны буфета перед дверью за кулисы. Я ему улыбалась и делала правой рукой некое подобие приветственного жеста. Его лицо расплывалось в улыбке, и он заговорщицки кивал мне головой.

Но... не для знакомства с Рыбиным выбрала я ГАБТ.

Оглядываясь назад, могу сказать, что три сезона, проведенные в Большом театре, оказали огромное влияние на всю мою последующую жизнь, послужили моему становлению во всех отношениях, многому научили. Очень может быть, если бы не эти три года, моя жизнь сложилась бы иначе. Лучше? Хуже?.. Кто знает? И еще как посмотреть...

Время, когда я проходила стажировку, и сегодняшний день разделяют более полвека и, как минимум, три поколения. Сегодняшние люди, и вовсе не самые молодые, вряд ли могут понять, чем для людей того времени был Большой театр (при всех его недостатках, заметных и тогда). Еще было далеко до вошедшего в моду оплевывания знаменитостей, копаясь в их грязном (или чистом) белье, низводя их до пошлого и низкого уровня. Не приезжали (или почти не приезжали) мастера вокала из-за границы, и не с кем было сравнивать любимых певцов и певиц. На артистов Большого театра, чьи голоса постоянно звучали по радио, и взглянуть на которых мечтали жители огромного Советского Союза, был как бы наброшен флер таинственности, прикрывавший рождение искусства, дарившего наслаждение. И можно понять, что значило для меня — молоденькой студентки, войти в этот театр! Не только вблизи увидеть, но и познакомиться лично с его прославленными мастерами. И вот так, запросто, извините, на равных общаться, разговаривать, шутить, пользоваться расположением таких артистов, как Сергей Яковлевич Лемешев, Иван Семенович Козловский, Марк Осипович Рейзен, Павел Герасимович Лисициан, Иван Петров, Елизавета Шумская, Мария Петровна Максакова... А заслужить внимание выдающегося танцовщика Алексея Ермолаева! Водить дружбу с премьером Большого балета Юрием Кондратовым! Или просто приблизиться к Марине Тимофеевне Семеновой — великой балерине XX века, у которой артистическая судьба в самом расцвете была разбита обычным советским способом (точно так же, как была сломана жизнь Марии Петровны Максаковой). Их мужья, объявленные "врагами народа", были расстреляны. Балерину и певицу оставили в театре, но перепуганные коллеги не решались с ними даже поздороваться. В спектаклях, конечно, старались занимать по возможности реже.

Когда меня, в конце концов, допустили в "святая святых" — на шестой этаж театра, репетиции уже начались и даже весьма продвинулись. К сожалению, я пропустила вступительное слово постановщика, старейшего оперного режиссера Николая Васильевича Смолича — человека фантастической творческой биографии, а также музыкальную экспозицию Александра Шамильевича Мелик-Пашаева — дирижера мирового класса, назначенного дирижировать будущим спектаклем. Но что поделаешь? Спасибо на том, что застала.

...Тенор Виталий Кильчевский и бас Иван Петров — молодой, но уже оправдавший надежды, репетировали первую сцену. Доктор Фауст, одолев науки, сидя среди колб и пробирок, обнаружил, что годы ушли, а ему — старому, немощному — никакие радости быстро утекающей жизни уже не светят. Он готов отдать все, что познал, плюс свою бессмертную душу, чтобы снова стать молодым. Только успел пропеть все это, дверь тихонько заскрипела, и в светлицу, то есть, лабораторию, входит странный господин, который сообщает: "При шпаге я и шляпа с пером, и денег много!" После чего обещает доктору в обмен на его душу — молодость, любовь и прочие удовольствия. (Ах, не знал доктор Фауст пророческих строк Пушкина: "Блажен, кто стар! Блажен, кто болен!/ Над ним лежит судьбы рука./ Но я здоров, я молод, волен./ Чего мне ждать? Тоска, тоска!..").

Смолич добивался в этой сцене не реализма, а фантасмагории, яркой театральности и настаивал, что, по существу, эта сцена не драматическая, каковой ее обычно представляют, а комедийная. Такие режиссерские новации не были присущи Большому театру, но обоим умным интеллигентным артистам это нравилось. Репетиции шли с переменным успехом, но все же чувствовалось, что режиссер своего добьется. На стульях чинно сидели несколько сопрано, претендовавшие на партию Маргариты, и Павел Лисициан, которому предстояло петь Валентина — брата Маргариты.

Я присутствовала на каждой репетиции — утром и вечером.

Подготовительный период в репетиционном зале был закончен, и все перекочевали в филиал Большого, где началась работа на сцене. На первую же репетицию пришел Мелик-Пашаев. Не знаю — честно, без всякого кокетства, не знаю, — чем я привлекла его заинтересованное внимание. Он усадил меня рядом с собой и даже не отпустил в перерыв. Его (а таким образом и меня) окружили солисты, подошел Смолич, и я оказалась в центре головокружительных интересных разговоров — творческих, деловых и просто музыкально-театральных.

Когда репетиция закончилась, Мелик-Пашаев спросил меня: "Вы не возражаете, если я провожу вас домой?" Возражаете... Да я о таком счастье и помечтать не могла, потому у меня вырвалось: "Спасибо!". И чтобы он, не дай Бог, не передумал, торопливо добавила: "Я недалеко живу, минут 10-15 пешком". "Очень жаль, что так близко. Мне бы хотелось вас дольше провожать". На следующий день все повторилось: я сидела рядом с Александром Шамильевичем, а по окончании репетиции он опять пошел со мной. Провожания не длились долго. После нескольких раз я пригласила Мелика к себе домой. И потом, около двух лет, эти гостевания чередовались с поездками за город в машине его друга, прогулками по Москве. Я ходила на все спектакли, которыми дирижировал Александр Шамильевич, тем более, что это были мои любимые оперы: "Кармен", "Руслан и Людмила", "Аида"… По театру поползли слухи, что у Мелика со мной роман. Доползли они и до ГИТИСа. Дамы из деканата захотели снять меня с практики. Директором института тогда еще оставался наш замечательный профессор Стефан Стефанович Мокульский — западный человек, шармантный и умный. Я пошла к нему. Дело уладилось в пять минут, а мои гонительницы заработали нагоняй.

Тем не менее, слухи о романе не были ложными. У нас, действительно, был роман — романтический, платонический, старинный, церемонный, красивый, в котором я постоянно, благодаря Мелику, его шарму, теплоте, какой-то особой любезности, ощущала себя Прекрасной Дамой. В то же время, отношения были шутливые, легкие, доверительные и, что самое замечательное, не без подковырки. Меня Мелик вообще держал за "язву". Он говорил со мной об обстоятельствах своей жизни, работы, о музыке, рассказывал много такого, о чем я понятия не имела. Ну, например, о Тифлисе своего детства, когда Тифлис, a это было еще сравнительно недавно, был армянским городом, где жила армянская элита — классики армянской литературы, знаменитые армянские композиторы, художники, блестящие актеры. Армяне зачинали в Тифлисе театр и кино, университет, научные учреждения. (Пусть меня за этот абзац, если прочитают, зарежут грузины. Мне теперь не страшно). Эти страницы истории армянского народа были изорваны в клочья и выброшены на свалку с приходом советской власти. Потом я слышала об этом от многих моих армянских друзей в Москве, в Ереване. Унизительно, конечно, но еще не самое худшее, что могла изобрести человеколюбивая власть...

Мне с Александром Шамильевичем было непередаваемо хорошо. Ведь я еще никогда не была в столь близком общении с человеком такого масштаба, таких универсальных знаний, такой высокой культуры и душевной утонченности. Еще одно обстоятельство добавляло взаимопонимания. Мелик-Пашаев и его очаровательная жена — балерина Минна Соломоновна Шмелькина, были близкими друзьями Михаила Афанасьевича Булгакова и Елены Сергеевны (в доме которой и я бывала). После смерти писателя они сохраняли верность и преданность обворожительной Маргарите.

На какой-то балетной премьере я столкнулась с Меликом в фойе. Он был с женой. Остановил меня и представил Минне Соломоновне. Она была со мной приветлива, несмотря на одолевавшие ее звонки "доброжелателей", сообщавших: "Ваш муж влюблен в Людмилу".

(На другой день ехала в метро с Борисом, который за мной уже вовсю волочился, но еще не стал моим мужем, и рассказала об этой встрече. "Да она счастлива, что он влюблен в тебя, — заявил Боря. — Он же мог влюбиться в действительно интересную женщину. И что тогда?" Я рассмеялась, но Боря схлопотал по морде. Он схватил мою руку, поцеловал и проговорил: "Что ты делаешь? Посмотри, сколько вокруг людей. Они приедут домой и будут рассказывать, что в вагоне ехал симпатичный еврей, а какая-то хулиганка набила ему морду").

А время было трагифарсовое. Солистов оперы и балета, музыкантов оркестра, а заодно режиссеров и дирижеров, обязали учиться в Университете марксизма-ленинизма при ЦДРИ (Центральный дом работников искусств).

Лемешев, пройдя важную науку, на вопрос сотрудницы многотиражки ГАБТ "Советский артист", что дали ему для творчества занятия в Университете, ответил: "Я много лет пою партию Cинодала в "Демоне" и всегда изображал его добрым, любящим человеком, но теперь все. Я понял, он — богач, эксплуататор простого народа, живет за счет бедных крестьян. Теперь я буду петь его иначе". Как иначе? Он утаил.

Когда я показала Мелику эту заметку, он расхохотался и спросил: "А что, по-вашему, он должен был сказать?" Сам он тоже вынужден был окончить данный Университет. Относился к этому факту с большой долей ядовитости и сыпал цитатами из "Истории ВКП/б/". Когда в "Фаусте" дело подошло к оркестровым репетициям, в театр нагрянули Козловский, Лемешев, Пирогов, претендовавшие петь премьеру. Увидев их, Мелик сказал: "Пролетариат борется за власть, а буржуазия крадется к власти".

Кстати, если Лемешев все же поинтересовался замыслом режиссера, то Козловский и Пирогов сами знали, как петь и что играть. Они уже много раз были заняты в постоянных возобновлениях оперы Гуно. Всегда все проходило замечательно. Зачем что-то менять? "Как пели, так и споем, все будут довольны. В "Фаусте" самое важное — во втором акте взять верхнее до", — говорил Козловский. Смолич — слишком тертый калач, чтобы спорить и сопротивляться.

Николай Васильевич Смолич также не обделил меня вниманием, но не как Мелик-Пашаев, а по-иному. Он был уже очень пожилым и не очень здоровым человеком, но всегда выглядел элегантным, подтянутым, пришедшим в современный мир из какого-то прекрасного далека. Как я теперь понимаю, у него была потребность поделиться с молодыми необученными тем, что он знал про советскую жизнь, про советский театр, про людей — великанов, с которыми встречался, работал, многих из которых справедливая наша власть, не взирая на лица, убрала из жизни. Издать свои мемуары, бесподобные свои рассказы в ту пору он и мечтать не мог. Я, должно быть, приглянулась ему как подходящая слушательница его крамолы, не подлежащих разглашению опасных тайн. На протяжении моей жизни в СССР я то и дело неожиданно для себя попадала в конфидентки многих и разных людей. И почему-то ни один из них не был поклонником советского строя (или режима?), его идеологии, правительства, Сталина, партии, коммунизма и прочих светлых идей и людей. Вполне возможно, что свой свояка, в самом деле, видит издалека.

По понедельникам — в выходные дни театра, Смолич приглашал меня к себе. Жил он в знаменитом театральном доме в Брюссовском переулке.

Я усаживалась на диван в его кабинете, и Николай Васильевич, открывая одну из тетрадок, лежавших стопкой на столе, начинал читать мне повесть о былом. Боже, как же это было прекрасно! Как раздвигались рамки, непреодолимые даже в нашем все еще вольнолюбивом ГИТИСе!

Смолич "познакомил" меня с Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом, с которым жил около десяти лет назад в одном подъезде и с которым был дружен еще с Петербургских времен. Перед глазами проносилась бурная разнообразная жизнь театрально-литературного Петербурга, предвоенных (перед Первой мировой войной) и предреволюционных лет: столкновения мнений, полубезумные эксперименты, споры, ссоры, примирения... Пир небожителей, пир талантов свободных и раскрепощенных. А среди них притягивала всеобщее внимание высокая, чуть ссутулившаяся худощавая фигура Мейерхольда — выдумщика и колдуна. Ну, зачем понадобилась ему эта Октябрьская революция? Этот "Театральный Октябрь"? Эта служба (прислуживание) большевикам? Что он обрел? Театр имени себя? То, что он там ставил и как он ставил, он мог ставить в обоих Императорских театрах — Мариинском и Александринском в Петербурге, главным режиссером коих был, ни на кого не оглядываясь и не выспрашивая одобрения. А те, для кого он после 17-го собирался строить "массовый революционный театр" — малограмотные красноармейцы и люмпены с "мандатами", ставшие у кормила, не только в его усложненном театре, но и в любом театре ничего не смыслили. У Мейерхольда была мировая слава. Он мог уехать в Европу. Но он сам себе определил судьбу.

Затем следовал рассказ об аресте Мейерхольда, о его гибели от рук НКВДистов, по повелению главного распределителя жизни и смерти в стране. Со всеми леденящими кровь подробностями — просто лента ужасов — разворачивался рассказ об убийстве жены Мейерхольда, актрисы Зинаиды Райх. "Вот тут, прямо под комнатой, где мы сидим". Николай Васильевич не сомневался, что ее убийцей, подосланным НКВД, был уголовник — сын солиста Большого театра Головина. За этим шел рассказ, как уже после убийства Райх в буфете Большого театра Головин-старший вынул из кармана кошелек с картинкой, выложенной из разноцветных кусочков кожи — уникальный кошелек, который Николай Васильевич видел в руках у Мейерхольда. "Откуда у вас кошелек?" — спросил он. "Да и сам не знаю", — несколько смешавшись ответил Головин. Смолич сообщил об этом в милицию, после чего оба Головиных — отец и сын — были арестованы и судимы за грабеж (?) "с отягчающими (?) обстоятельствами". НКВД не нуждался в исполнителях, которых уже использовал.

Совсем короткий рассказ о том, как в 40-м году Николай Васильевич, будучи в Ленинграде, поздно вечером пришел в квартиру Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, с которым многие годы вместе работал — был первым постановщиком его опер "Нос", "Леди Макбет Мценского уезда". Внезапно на лестнице раздались тяжелые шаги. Шостакович затрясся, кинулся в комнату, где спали дети, и стал трясущейся рукой крестить их. Шаги затихли. Дмитрий Дмитриевич повернулся к Смоличу: "Когда я слышу эти шаги, мне кажется, что идут за мной..."

Ближе к вечеру появлялась жена Николая Васильевича — бывшая актриса Александринского (потом имени Пушкина) театра. "Кушать подано", — смеясь произносила она, и мы шли в столовую, где со всеми старыми изысками был накрыт стол для ужина. За столом витали смешные театральные истории, шутки, анекдоты...

Рассказов "из жизни" у Смолича было много, я же хочу передать, по возможности, коротко и как помню, один из них, потому что несколько лет спустя я неожиданно услышала его продолжение. Рассказ назывался: "Несостоявшийся император Японии".

Начиналась история незадолго до Первой мировой войны. В Россию прибыла группа посланников Страны Восходящего Солнца во главе с братом Императора. Японцев принимали с помпой — сначала в столице, потом в Москве, где их повели в Большой театр. Смолич не знал, каким образом с братом Императора встретилась хористка по фамилии Шкваркина (сестра в будущем известного советского комедиографа Василия Шкваркина). В результате этой встречи (встреч?) Шкваркина родила мальчика — настоящего маленького японца, только с белыми волосами. О рождении сына незамедлительно оповестили японского папу. Шкваркина была облагодетельствована — получила деньги и всяческую заботу. Праздник длился до тех пор, пока не совершилась Великая Октябрьская революция. В ознаменование этого радостного события Шкваркину с ребенком вышвырнули из квартиры и запихнули в полутемную каморку в коммунальной вороньей слободке. Японцы на много лет, пока не были установлены дипломатические связи с СССР, исчезли из страны. Без японской помощи хористка с ребенком жила в нужде, как и большинство граждан страны, строившей светлое будущее. Мальчик рос, учился в школе. Выглядел он очень необычно, из-за чего его дразнили "японцем". Потом с помощью дяди — очень успешного драматурга, поступил в университет, но понятия не имел о своем происхождении. И надо же, чтобы в один прекрасный день в перенаселенную коммунальную квартиру заявился шикарный японец из посольства и поинтересовался, не тут ли живет мадам Шкваркина. Дома Шкваркиных не оказалось, и японец положил около их двери огромный конверт. Поклонился и отбыл. Невозможно даже вообразить, какой переполох вызвал его приход! Наиболее сознательные немедленно оповестили милицию.

В конверте лежали какие-то бумаги на непонятном языке и письмо по-русски, сообщавшее, что госпожа Шкваркина с сыном приглашаются посетить Японию. Далее в рассказе, не без сарказма, описывались хождения по мукам, по советским бюрократическим кругам, матери и сына. В конце концов, все документы были оформлены, и мадам Шкваркина вместе с сыном выехала во Владивосток, где их уже ждал японский пароход, чтобы доставить в Японию...

У Смолича рассказ заканчивался так: "На японском пароходе мать и сын, впервые за долгие годы, ели русскую черную икру и пили чистую, как слеза, русскую водку".

Совершенно случайно я узнала конец истории, так сказать, из первых уст.

Однажды, спустя годы, Кафанов рассказал мне, что познакомился с очень интересным человеком — Сашей Александровым, сотрудником киноархива. Лицом он — самый настоящий японец, хотя и блондин. Когда Кафанов сказал ему об этом, он улыбнулся и ответил: "Я и есть японец". Меня мгновенно осенило, и я закричала: "Ты знаешь, как его найти? Я должна с ним встретиться!" "Он дал свой телефон и звал в гости. А что, собственно, случилось?" Я рассказала про новеллу Смолича. Кафанов позвонил, и мы получили приглашение прийти. Купив бутылку водки и бутылку вина, мы отправились к Саше Александрову. Он жил в большом доме на Тверском бульваре, рядом с бывшим Камерным театром. Поднялись на лифте на четвертый, кажется, этаж и подошли к двери, на которой было, по меньшей мере, пять замочных скважин. Позвонили. Дверь открыл невысокий, худой человек с круглой, типично японской головой, на которой мягко завивались остатки русых волос. "Заходите", — пригласил он, обнявшись с Кафановым. "Моя жена, Людмила", — сказал Алексей. Саша завел нас в небольшую комнату, в которой, кроме тахты, маленького столика и трех стульев, все остальное пространство занимали книжные шкафы и книжные полки. Кафанов вручил Саше водку и вино. "Это вы молодцы", — сказал он и вышел из комнаты. Возвратился с открытыми бутылками и тремя необычной формы рюмками. Потом опять вышел и вернулся с тарелками из тонкого фарфора, блюдом с колбасой, ветчиной, сыром и подогретыми белыми калачами. Мы все сели за стол, Саша разлил водку и, обратившись ко мне, сказал: "Со знакомством". Кафанов подхватил и произнес: "Со свиданьецем". Мы выпили, и я спросила: "Ваша мама, случайно, не сестра драматурга Шкваркина?" "Сестра. Откуда вы ее знаете?" "Я ее совсем не знаю". И я рассказала то, что читал мне Смолич. Саша сидел молча, опустив голову. Потом поднял лицо и произнес: "Все было так, как вы рассказали. Но ваш рассказ (или кто там его написал) обрывается на том, что мы сели на пароход. А жизнь продолжалась. Я расскажу, что было потом".

Рассказ был очень подробный. Передам его вкратце.

Сашу и мать привезли в порт, кажется, Казанава. Оттуда перевезли в Токио. Поселили в прекрасной гостинице европейского типа с небольшим японским акцентом. Служанки в темных кимано, с замысловатыми прическами принесли роскошную еду. Через некоторое время появился японец, хорошо говоривший по-русски. Он объяснил, что у отца Саши были проблемы с наследником, потому он решил вызвать из СССР своего сына. Пока в Москве тянулась канитель с оформлением документов, у отца родился законный наследник, и надобность в приезде Саши отпала. Но брат императора все же выразил пожелание повидать своего полурусского сына. Свидание состоялось. "Отец поздоровался с мамой. Расспросил, через переводчика, чем занимаюсь я. Узнав, что я окончил искусствоведческий факультет МГУ и занимаюсь историей кино, выразил свое полное удовлетворение, заметив, что интерес к наукам и трудолюбие — традиция императорской семьи, его радует, что я вписываюсь именно в такую философию жизни. Он также сказал, что мы можем оставаться в Японии столько времени, сколько хотим, и даже стать постоянными жителями этой прекрасной страны. Мы будем всем обеспечены. На этом отец попрощался с нами, оставаясь сдержанным, не выразив никаких эмоций".

Саша как раз и собирался остаться в Японии, заняться изучением японского языка, японского рисунка, а потом, зная европейские языки, может быть, уехать в Европу или махнуть за океан. Но мать, после первых восторгов, затосковала по березкам, по подругам, по Большому театру и стала настоятельно просить отправить ее "домой". Саша, зная, что мать без него просто не выживет, вынужден был тоже возвратиться в Москву. Через японское посольство в Москве была куплена для них большая квартира, та самая, где мы сидели. Японцы завезли мебель, посуду. "Каждый месяц нам из посольства приносят очень приличные деньги. Я работаю. Мама на пенсии". Во время войны Саша служил переводчиком при штабах нескольких армий. Потом стал работать в киноархиве.

К сожалению, я не могла рассказать всего этого Николаю Васильевичу Смоличу. Его уже не было в живых.

Премьера "Фауста" прошла отлично. Заглавную партию пел Иван Семенович Козловский...


Окончание главы в следующем номере