Поездка в Мелеуз

Опубликовано: 1 октября 2007 г.
Рубрики:
Я видела множество прекрасных городов: Париж и Ереван, Лондон и Самарканд, Мадрид и Каир, Киев и Стокгольм, Вену и Калькутту, Сан-Франциско и Рим — всех и не перечислить. Но та поездка в маленький степной заштатный городишко была особенной.

Она ведь была первой в моей жизни. Мне не исполнилось восьми лет, я только окончила первый класс и еще никогда не покидала своей деревни. Весь мир ограничивался пределами ее окрестностей.

Я услышала незнакомое слово Мелеуз еще в самом начале весны, когда после бурного паводка стали подсыхать пригорки и на них вылезли из-под прошлогодней травы голубые головки сон-травы, первых наших цветов; когда над речкой Соленый ключ заблагоухала черемуха, а наша корова Зорька принесла белого с желтыми пятнами по бокам теленочка.

— Надо бы, тебе, Вася, съездить в Мелеуз к Нюре, продуктов каких-никаких отвезти. Голодно ей там, сам знаешь.

В том Мелеузе училась на каких-то курсах моя сестра, которая была старше меня на пятнадцать лет. Но вот уж и черемуха отцвела, и подросший теленок резво бегал по двору, а дело с Мелеузом не двигалось.

— Не дает лошадь змей подколодный и все, — ругался отец. Я знала, что змей подколодный — это председатель колхоза Степан Клинков, с которым у отца не сложились отношения, вернее, не с ним, а с колхозным строем вообще. Об этом я скажу позже.

Лошадь все же отец выпросил, когда уже по-настоящему разгорелось лето и до сенокоса осталось всего ничего. Начались лихорадочные сборы. Мама извлекла из своих заветных запасов муку и начала печь ржаные караваи. Ух, какой запах наполнил избу! Доставали из погреба уже привядшую прошлогоднюю картошку, квашеную капусту.

Я крутилась возле отца. Он латал старую сбрую, чтоб не подвела в дороге, что-то делал с телегой.

— А какой он, Мелеуз-то? — выспрашивала я.

— Да я и сам не бывал в нем. Вот посмотрю и расскажу.

— Я вздыхала. Вот бы и мне в Мелеуз отправиться. То-то бы Сережка, мой приятель, завидовал!

— Родители о чем-то шептались, видно, какие-то тайны у них от меня. И вот отец спрашивает с улыбкой:

— Ну, хочешь поехать со мной? — И он еще спрашивает, хочу ли? Я просто онемела от неожиданности, от радости, от волнения. — Давай, мать, собирай ее.

— Мама одела на меня в дорогу все старенькое, сто раз перелатанное, а для города положила в суму платье, которое сестра перешила мне из старой отцовской рубахи. И сейчас его вижу — кремовое, в темно-красную узенькую полоску, отделанное таким же кантиком. Несмотря на лето на мне были чулки из черной шерсти и старые ботинки.

— Давай спи, — сказала мама, — завтра на заре поедете.

Отец накануне накосил травы, ее прикрыли цветной дерюжкой, вытканной мамой из старых обносков. Усадили меня на это мягкое душистое сидение. Отец устроился рядом. Мама нас перекрестила, и мы поехали.

Вот уже скрылись знакомые избы. Только долго еще виднелся высокий тополь, что рос неподалеку от нашего дома. У меня сжалось сердце: мама осталась одна, а мы едем в неведомую даль. Сколько будет разлук в моей жизни, но и столько же возвращений, когда ты, наполненный новыми впечатлениями, овеянный чужими ветрами, переступаешь порог родного дома и видишь любимые лица. Счастливые мгновения. Если сложить их вместе, то они составят немалую часть моей жизни...

— Ну, давай, Карюха, давай, милая, — ласково покрикивает отец на лошадку. До колхоза она принадлежала дяде Пете, младшему брату отца. Он жил со своей семьей напротив нас. Молчаливый, даже суровый человек этот обладал редкой красоты баритоном. Когда он в редкие дни праздников запевал «Хазбулат удалой», вся деревня сбегалась. Слушали его молча, даже благоговейно. Ему обычно не подпевали, хотя петь любили все. Боялись испортить песню.

Во время войны дядю Петю взяли на фронт. Он попал в плен, а потом его отправили куда-то в Сибирь, откуда он уже не вернулся. Погибли на войне и два его сына.

Мы миновали соседнюю деревню Артюховку и въехали в большое, по моему разумению, просто-таки необъятное, татарское село с трудным названием Айдар-Али. Впрочем, наши люди переделали его для более легкого произношения в Алдарово. Это был совсем чужой мир. Женщины в широких платьях, из-под которых выглядывали шаровары, несли на головах металлические кувшины с водой. Прошел старик в длинной белой рубахе, старом бархатном жилете. Мальчишка лет шести сидел на траве возле дома и что-то обгладывал. Это «что-то» было таким огромным, чуть ли не с него самого величиной. И ему приходилось трудиться изо всех сил.

— Что это у него? — с испугом спрашиваю отца.

— Пир, значит, вчера был, лошадку варили, а карапузу кость досталась.

— Да разве лошадей можно есть? — не унималась я.

— Можно, раз татары и башкиры употребляют. А свинину, как мы, они не едят. Их бог, Аллах, не велит. Каждый народ живет на свой лад.

— А татары хуже нас? — мой следующий вопрос.

Отец в гневе повернулся ко мне:

— Кто тебе сказал такую ерунду?

Интересное дело, сколько себя помню, только и слышала от своих односельчан: «татарва», «басурманы», «конокрады». Их боялись, их ненавидели.

Отец мне стал рассказывать, откуда тянется эта ненависть. А она тянется из далеких времен, когда правила Екатерина Великая. К Емельяну Пугачеву примкнули башкирские отряды Салавата Юлаева. После подавления бунта царица решила заселить немирный этот край русскими переселенцами, потеснить местное население, отнять у них хорошие земли. Так появилась наша деревня Ивановка и соседние — Артюховка, Родионовка, Ольгино, Бондаревка. Моих предков, крепостных крестьян, привез с собой разорившийся тульский помещик. Башкиры, которые жили тут, мстили русским долгие годы: угоняли скот, иногда и убивали «неверных».

— А разве они нас к себе звали? — объяснял мне отец. — Кто мы для них? Завоеватели. Жили себе тут спокон века, а теперь нате, пришли, да землю отняли... Никогда нельзя говорить о себе: я лучше других. Все мы одинаковые, все дети Божьи. Все имеют свои привычки, свою одежду, свою веру. Русские в церковь ходят, а татары и башкиры — в мечеть. Я вот во время сверхсрочной службы в царской армии целый год в Финляндии служил. Тоже народ сильно от нас отличается. Сначала мне чудно было, а потом привык, их язык выучил, нравилось мне там. Народ спокойный, в мире и согласии люди друг с другом живут. Не то, что мы. Все нам бунты да революции подавай. Кичится особо нечем перед другими.

Вот такой первый урок интернационализма я получила по пути в Мелеуз. Их еще будет много. Однажды я подралась с татарским мальчиком, сынишкой лесника, обозвала его в сердцах «паршивым татарчонком». Так отец высек меня за это, хотя ни раньше, ни позже за ним такого не водилось. Видно, больное для него это было.

Уже, будучи взрослой, от сестры узнала семейную тайну. Военную службу папаня отбывал в Польше. Встретил он там девушку-еврейку необыкновенной красоты по имени Адель, дочку шинкаря. Но сильны были предрассудки, чтобы молодые люди могли соединить свои жизни. Он долго не женился, пока не сосватали ему нашу маму.

Отца уже не было в живых, когда я вышла замуж за Иосифа. Сколько лет прошло со времени его первой любви, целая эпоха. Но и на мою долю хватило лиха за то, что я «испортила» русскую кровь... А отец был умница. Его зерна падали в почву, чтобы позже произрасти. На всю жизнь сохранился у меня интерес к разным народам. Став журналистом, я, пожалуй, больше любила ездить по республикам, чем по России. От квасного, крикливого патриотизма рано меня стало воротить.

Мы миновали длиннющую улицу Айдар-Али, и перед нами открылась просторная, неоглядная степь. Кто сказал, что степь уныла и скучна? Она полна жизни, особенно в эту пору разгорающегося лета. Уже появились серебряные нити ковыля, а это значит, что степь пришла в движение. От малейшего дуновения ветра ковыльные нити начинают колыхаться, а когда их много, то все вокруг переливается, серебрится, движется. На это можно смотреть и смотреть.

Вдоль дороги розовеет мышиный горошек, среди ковыля на длинных стеблях колышутся фиолетовые головки цветков, издающих тонкий аромат ванили. Мы, деревенские дети, называли их почему-то шоколадными, хотя шоколад и не пробовали. Вот выскочил суслик, постоял, посмотрел на нас своими бусинками и юркнул в норку. Пели птицы, порхали оранжевые в черную крапинку бабочки, стрекотали цикады. И запах был такой — не надышаться. Отец снял свою фуражку, пригладил темные волосы и шумно выдохнул:

— Ах, мать честная, как же славно-то! Так бы жил и жил... Ты смотри, дочка, смотри, это наша Башкирия, самая что ни есть настоящая. Едем-то мы с тобой в Ленбурскую губернию, Мелеуз к ней относится.

Мои земляки трудное для произношения слово Оренбург перекроили на свой лад.

Когда солнце стояло в зените, мы остановились около ручья, поросшего небольшими кустами. Отец достал из торбы пирожки с картошкой, припасенные для нас мамой на дорогу. Она так и назвала их — подорожники. Мы ели и запивали водой из ручья, оказавшейся холодной и очень вкусной. Потом мы снова сели на телегу, и я неожиданно для себя уснула в своем травяном гнездышке, убаюканная звуками степи. А когда проснулись, то мы въезжали в какое-то большое село.

— А тут чуваши живут, — сказал отец, — авось на ночлег кто пустит.

Нас пустила к себе одинокая пожилая женщина. Жила она с внуком моего, примерно, возраста. Хозяйка угостила нас теплым козьим молоком, а отец отсыпал ей из мешка немного картошки. Она почти не говорила по-русски, только кивала и улыбалась.

— Народ добрый, незлобивый, — пояснил мне отец.

Мое этнографическое образование все продолжалось. Но главное-то было еще впереди. В середине второго дня мы догнали какой-то непонятный длинный-предлинный обоз. На огромных повозках стояли войлочные шатры, из них выглядывали, как птенцы из гнезда, полуголые ребятишки с раскосыми глазами. На козлах сидели мужчины с редкими бородами, в белых войлочных шляпах. Рядом женщины в странных одеждах. А в самом конце этого обоза вышагивали высоченные, горбатые животные с изогнутыми шеями. На них, между горбами, сидели мальчики-подростки.

— Кто это, кто? — в великом страхе закричала я. — Они нас не убьют?

— Не бойся, никто нас не тронет, — успокоил меня отец, — должно это киргизы едут. Силы небесные, да тут их чуть не тыща будет.

— А как называются эти чудовища?

Отец засмеялся:

— Какие чудовища! Это верблюды. Добрая животина. Они и грузы возят, и молоко киргизам дают, из их шерсти теплые одеяла, кошмы делают. Вместе с лошадьми их киргизы и держат.

Отец приостановил нашу Карюху у одной из повозок. Киргизы тоже остановились. Отец слез с телеги, к нему подошли эти путники, заговорили очень горячо, с жестикуляциями. Из всего разговора я только услышала знакомое слово «колхоз». Потом вдруг заплакали женщины, закричали дети. Я поняла своим детским разумом, что эти люди терпят какое-то большое бедствие. Куда они едут? Кто их гонит? Беседа продолжалась довольно долго. Видно, народ хотел высказать наболевшее даже случайно встреченному, незнакомому человеку.

Наконец, отец вернулся, помрачневший, сел рядом и нехорошо выругался.

— Мама не велит тебе так ругаться, — строго сказала я.

— Ох, прости, дочка, виноват. Да как тут смолчать!

Мы ждали на обочине дороги, пока двигался странный этот обоз. Проехали кибитки, набитые ребятишками с раскосыми глазами, величаво прошествовали верблюды. Они и глазом не повели на нашу лошадку, которая испуганно заржала при их приближении. Бедная Карюха, ведь она так же, как и я, никогда не видела верблюдов.

— Давай-ка передохнем чуток, пусть они уедут, — сказал отец. Он бормотал что-то про себя, а мне не терпелось узнать, что же такое приключилось с киргизами.

— Ну, папань, ну, — торопила его я.

— С чего начать-то, чтоб тебе понятно было? Значит, так. Мы землепашеством занимались спокон веку, хлеб растили, молотили, муку делали. Ну, еще картошку, капусту, овощи там всякие в огороде. Татары и башкиры наши раньше землю не пахали, только теперь начали. А так овцы у них да лошади. А киргизы эти — они себя казахами зовут — народ вольный. У них нет своих деревень, домов. Они по степям кочуют. Где хорошее пастбище, вода, там и ставят свои кибитки, живут. Потом дальше едут. Привыкли. Так их деды жили и прадеды. Вишь тут места-то какие привольные, вот и заехали всем гамузом.

— Но они на кого-то ругались? — допытываюсь я.

— Да ведь кончилась их привольная жизнь. Предписание от властей вышло — ехать на свои исконные земли, в колхоз и точка. А не послушают, сошлют на север. Куда ж их, южных людей на север-то? Перемрут там и все. А колхоз этот — хуже барщины...

Я узнала позже, что колхоз — это его больное место. Все в судьбе отца складывалось так, чтобы идти в ногу с новой жизнью. Да вот не случилось... Отец служил в царской армии, когда революция перевернула все установившиеся в стране порядки. Он дважды встречался с Лениным, даже разговаривал с ним. Проехал от Петрограда до Пензы в поезде, в котором были примкнувшие к большевикам солдаты. В гражданскую попал в армию Фрунзе, освобождал от Колчака Сибирь. «Хорошо покуролесил», — отзывалась о его подвигах мама.

Казалось бы, с такой биографией ему открывались все пути-дороги. Сколько было деревенских парней, которые тогда с образованием в размере церковно-приходской школы делали головокружительную карьеру. Но что-то, видно, произошло с папаней после тех боевых походов. Звали его на видную работу и в Петроград, а он вернулся в свою бедную деревеньку.

Со слов старшего брата Николая знаю, что последнюю точку в отношении отца к новому строю поставила коллективизация. Приехал уполномоченный из района в кожанке, с револьвером и стал грозить мужикам:

— Всем записываться в колхоз и немедленно. Иначе пожалеете.

Вот так, под страхом в новую жизнь загоняли. Горячий наш папаня тут же вскипел:

— Это дело добровольное. Когда захочу, тогда и вступлю. Еще Ленин писал, что коллективизацию не в миг надо проводить, а постепенно, чтоб все осознали.

— Ах, так, ты еще и учить меня решил! — закричал начальник, — в холодную его, чтоб одумался. Да скажи спасибо, что этим отделался.

И в самом деле, чудом спасся от Соловков наш папаня за свою неслыханную дерзость. Дело было в январе. «Холодная» оказалась тяжким испытанием в те лютые морозы. Строптивца продержали там два дня. Сестре украдкой удалось передать ему кусок хлеба и молоко.

Вернулся он домой, говорят, с глубокой простудой. Отогрели его в бане, отпоили травяными настоями. А внутри что-то окаменело, не оттаяло. Помрачнел, ушел в себя... В колхоз он, конечно, вступил — куда ж деваться? Но обида его, да нет, не обида, а злость — не прошла.

Впоследствии ему все же повезло. Поскольку у нас поблизости были липовые леса, степное разнотравье, сам Бог велел заняться пчеловодством. Еще в царские времена башкирский мед попал на Всемирную выставку в Париже. Отец освоил новую профессию и освоил хорошо. Только пасека и давала доход нашему так и не сумевшему по-настоящему встать на ноги колхозу.

Пасека находилась недалеко от нашего дома. Одной стороной она упиралась в высокий холм, поросший колючим кустарником. В нем прорыли что-то вроде тоннеля и устроили омшанник, зимнее жилище пчел. С другой стороны был берег нашей речки Соленый ключ. С третьей — гречишное поле, которое засевали специально для пчел, и наш огород с картошкой. От нашего дома вдоль огорода шла хорошо утоптанная тропинка. Так и вижу, как идет по ней отец в кепке, низко надвинутой на лоб, в бессменных своих тяжелых сапогах. Это одна из ярких картин детства.

На пасеке мы жили все лето, домой возвращались только к вечеру. Варили у речки картошку, срывали с грядок лук, огурцы. Такими вкусными были эти трапезы в те не то что несытые, а просто голодные годы. Власти подметали подчистую и то, что производил колхоз, и то, что удавалось вырастить людям на своих огородах. Какие-то бесконечные шли налоги, поборы. Все старались что-то спрятать, утаить. Наша мать была на этот счет большой мастерицей. Благодаря ей, на нашем столе всегда что-то было.

Пасека стала настоящим убежищем для отца. Ведь он много лет жил фактически вдали от колхозной суеты, постоянной ругани. Там, в деревне, бригадир каждое утро «выгонял», как у нас выражались, на работу. Там не было ни мира, ни ладу. Работали, по сути, задаром. На трудодни ничего не доставалось людям. Только в страду кормили народ горячим обедом. Но римских рабов тоже кормили. Сколько помню, жили наши селяне плохо, ходили в рванье. Не было керосина, мыла, спичек, не говоря уж о чем-то остальном. Поэтому я как-то не могла умиляться пырьевскими «Кубанскими казаками». Слишком глубоко сидели занозы.

Был ли отец доволен своей жизнью? Ведь она, как теперь принято говорить, вполне как бы и удалась. Довольства я на его лице не припомню. Дело в том, что он не умел жить своими маленькими интересами. У него болела душа за все, что происходило вокруг. Он был общественным человеком, да только общество его отвергло.

И вот теперь проехали мимо нас казахи-киргизы. Разгневанные мужчины, плачущие женщины, голодные дети. Ну, что, казалось, моему отцу за дело до этих совсем чужих людей? А он принял их беду, как свою.

Кстати сказать, наверное, именно отец посеял во мне интерес к другим народам, жажду увидеть другие края. Я буду любоваться бирюзовыми куполами Самарканда, слушать в горном кишлаке рассказы старого таджикского мастера-керамиста, бродить по молдавским дорогам, жить с оленеводами-саами в Кольской тундре на берегу тихого светлого озера. И потом вспоминать об этом, как о чем-то важном, теперь уже навсегда твоим.

...Наша телега уютно поскрипывала, лошадка, накормленная свежей травой, напоенная водой из холодного ручья, шла ходко. По-прежнему стрекотали кузнечики, благоухала цветущая степь, и ковыльные волны переливались серебром до самого горизонта.

А отец тяжело вздыхал, что-то бормотал про себя, но собеседника-то кроме меня у него не было, а поговорить очень хотелось.

— Если б по-человечески все сделать — неужто народ не понял бы, не принял новые порядки? Нет, надо все через колено. Все искорежить, перепахать жизнь, а потом, значит, новую строить. Сволочи, вам бы только народ безвинно на Соловках гноить. Вы людей спросите, как они хотят жить, что им лучше. За что Мишу Швынденкова раскулачили? Да какой он вам кулак! Две коровы держал. Ну, и что? А как семь душ детей прокормить? А Васю Самохина за что в Котлас сослали? Столы, стулья умел делать, зарабатывал на этом. Так это ж его труд, не чужой, никого не нанимал в помощь. А какой души человек! На таких Россия должна держаться.

Вон когда еще мечтали русские крестьяне о социализме с человеческим лицом. А может, и была возможность это лицо обрести. Но не получилось. Дело, замешанное на крови, ни к чему доброму не приводит.

Ну, конечно, в том нежном возрасте я не могла понять, о чем размышлял вслух мой отец. Но главное-то осело в детской голове, семена давали всходы много позже.

А потом папаня шарахнул в меня свою главную идею:

— Это Сталин во всем виноват, будь он проклят вовеки. Ничего не исполнил, что Ленин ему завещал. Придет время, и он за все ответит. Его будут судить судом народа.

Я тогда мало чего знала о Сталине. Наш учитель Александр Демидович не очень-то старался забивать нам голову политикой, не до того ему было. Учились в избе того самого раскулаченного дяди Миши, кстати, моего крестного, а она не всякий день отапливалась. Но меня все-таки перепугала отцовская тирада в адрес вождя. Видно, сработал механизм самосохранения на генном уровне.

— Да ты что? — закричала я, — зачем ты так? Это страшно. — И добавила, как самый весомый довод: — А маме бы такие слова не понравились.

Отец посмотрел на меня, потрепал по голове:

— Рано я с тобой такие разговоры завожу. Мала ты еще. А знать это — должна. Хочу, чтоб ты человеком выросла, а не пустой балаболкой, вроде Маришки Беляевой.

Маришка была главной активисткой в Ивановке. Больше всех кричала на собраниях, клеймила «подкулачников», докладывала приезжим инспекторам и уполномоченным, у кого что и где припрятано. Деревня люто ненавидела ее.

Маришки, слава Богу, из меня не получилось. Отцовские наставления не пропали даром. Правда, это всегда осложняло мою жизнь. Но тут уж каждый делает свой выбор.

А тот разговор про Сталина был у нас не последним. Впоследствии я соотносила отцовские слова к событиям нашей действительности на разных ее этапах и не переставала удивляться провидчеству простого крестьянина, правда, много повидавшего и пережившего на своем веку.

Я была начинающим журналистом в газете «Советская Молдавия», когда умер Сталин. Все кругом плакали, а я недоумевала: чего плачут, ведь начинается наше духовное освобождение. Впрочем, и тут все оказалось совсем не просто. В России до сих пор многие с тоской вспоминают жестоковыйного правителя, который аграрную страну сделал индустриальной. Но почему для этого надо было фактически уничтожить деревню, выбить костяк самых работящих крестьян? Сталину даже приписывают слова «надо бросить деревню в топку индустриализации». Да, много чего в этой стране спалили дотла... Этого-то отец и не простил вождю «всех времен и народов». Это и не давало ему спокойно жить, чувствовать себя счастливым.

...Вот, наконец, и Мелеуз. Я почему-то мало запомнила этот город. Наверное, потому, что он не произвел на меня большого впечатления. Ведь это был степной заштатный городишко районного масштаба тех далеких тридцатых годов. Пыльные, унылые, почти без зелени улицы, деревянные, сельского типа дома, старые плетни и множество злых собак.

И все-таки, это был первый увиденный мною город. Многое оказалось для меня тут впервые. Однажды отец подвел меня к женщине в белом халате, стоящей на перекрестке двух улиц. Около нее был молочный бидон.

— Дайте нам две порции, — сказал отец.

Тетя взяла в руки что-то железное с круглым углублением, положила на дно сухую желтую лепешечку, потом ложкой достала из бидона что-то белое, аккуратно положила на эту лепешечку, а сверху положила вторую. Потом раз, нажала, и вот уже в моих руках неизвестное холодное лакомство. Я заробела, не зная, как приступить к делу. А женщина ласково сказала:

— Ешь, ешь, девочка, не бойся. Это мороженое. Поспеши, не то оно растает.

И я впервые в своей жизни вкусила это чудо из чудес — мороженое. Ух, какое же это было наслаждение! Отец, видя мой немой восторг, сказал:

— А дайте моей дочке еще порцию. Неизвестно, когда ей приведется лакомиться мороженым.

Такой он был щедрый, наш папаня. А я пожалела, что нельзя отвести мороженое маме, ведь она наверняка никогда его не пробовала...

А потом вместе с сестрой Анной мы зашли в настоящую фотографию. Только один раз приезжал на моей памяти фотограф в нашу деревню. Он снял нас с мамой. Мне было тогда шесть лет. На фотографии у нас получились испуганные лица. Нам действительно было страшновато перед камерой.

Мелеузовский фотограф долго нас усаживал. Отца поместил посредине, а мы по обе стороны от него. Папаня почему-то достал из кармана кисет — не собирался же он курить в фотографии! Так с этим кисетом он и сидит на этом снимке. Сестра потом сердито ему выговаривала за это, мол, твой кисет испортил фото. А я теперь с улыбкой смотрю на отцовский кисет, и эта неожиданная деталь придает фотографии какую-то домашность, теплоту.

Давно нет в живых ни отца, ни матери, ни сестры, которая, будучи намного старше меня, была как бы моей второй мамой. Но остался негаснущий отсвет того далекого времени, благодарная память к семье, где было столько тепла, любви, крестьянской мудрости, где всем правили вечные ценности — совесть, доброта, умение терпеть и прощать.

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
To prevent automated spam submissions leave this field empty.
CAPTCHA
Введите код указанный на картинке в поле расположенное ниже
Image CAPTCHA
Цифры и буквы с картинки