Смех и скорбь Юлиана Тувима

Опубликовано: 1 сентября 2007 г.
Рубрики:

Продолжение. Начало в № 16 [99].

Кроме западного, у Польши есть еще и восточный сосед. Именно к нему обращает теперь надежды Тувим — кто, если не СССР, остановит разгул фашизма? А как же там, в Советском Союзе, относятся к своему стороннику, антифашисту, неустанному пропагандисту русской литературы? Откроем Литературную энциклопедию, 11-й том, вышедший как раз в 1939-м году. И прочитаем: «В течение 20 лет своей литературной деятельности Тувим со своим пессимизмом... являлся поэтом распада и гниения буржуазного общества, живым олицетворением трагедии творчества, переживаемой многими крупными художниками Запада».

«Крупный художник» не читал этой филиппики о своем гниении. Не до того было. Немецкие и советские войска с двух сторон ворвались в Польшу. Тувим проклял гитлеровцев, но сочувственно отнесся к Красной Армии. На оккупированной немцами территории ему делать было нечего. С неподражаемым остроумием и скрытой грустью он замечает: «Жизнь — мучение. Лучше бы совсем не родиться. Но такая удача выпадает одному человеку из тысячи». Что ж, раз ему не повезло, и он всё же появился на свет, надо жить на этом свете. В сентябре 1939-го Юлиан и Стефания переходят польско-румынскую границу.

Вскоре они оказываются в Париже вместе с Яном Лехонем. Франция, давнее убежище польских эмигрантов, приютившая в свое время Мицкевича и Шопена, на сей раз отвернулась от новых беженцев. В 1940-м году она сдается Гитлеру. Снова надо спасаться, надо бежать. Друзья попадают в Португалию, а оттуда перебираются за океан, в Бразилию. В мае 1941 года, получив американские визы, Юлиан с женой приезжают в Нью-Йорк. Мегаполис на Гудзоне не понравился Тувиму. Он скептически замечает: «Нью-Йорк? Это такая Лодзь, которая больна слоновой болезнью». Зато здешние эмигранты встречают своего выдающегося земляка восторженно. «Что за чудо — Тувим в Нью-Йорке! — восклицает одна из них. — Это так удивительно, как если бы у кого-то посреди бетонированного пола вырос цветок папоротника».

Почти 7 лет вне родины меняют и Тувима и отношение к нему. Вначале он сотрудничал с еженедельником «Польские новости», но затем порвал с ним. Из двух лагерей эмиграции он выбрал тех, кто верил в СССР. И начал печататься в левых изданиях. Его немедленно объявили изменником Польши и стали шельмовать устно и печатно. Его лучший друг Ян Лехонь отвернулся от него.

В этой нервной, напряженной обстановке Тувим работает над главной книгой своей жизни — поэмой «Цветы Польши». Работа подвигается медленно. Поэт потрясен известиями из Европы — убийством миллионов людей. Он узнает о смерти близких, о гибели матери. Их «польскость» не помогла им — они были замучены как евреи. 19 апреля 1944 года в Нью-Йорке скорбно отмечали первую годовщину восстания в Варшавском гетто. Юлиан Тувим пишет обращение: «Мы — польские евреи». Я привожу его с сокращениями.

«И сразу я слышу вопрос: «Откуда это — «мы»? Вопрос в известной степени обоснованный. Мне задавали его евреи, которым я всегда говорил, что я — поляк. Теперь мне будут задавать его поляки, для подавляющего большинства которых я был и остаюсь евреем. Вот ответ и тем и другим... Я — поляк, потому что мне нравится быть поляком. Это мое личное дело, и я не обязан давать кому-либо в этом отчет. Я не делю поляков на породистых и непородистых, я предоставляю это расистам — иностранным и отечественным. Я делю поляков, как и евреев, как людей любой национальности, на умных и глупых, на честных и бесчестных, на интересных и скучных, на обидчиков и обиженных, на достойных и недостойных. Я делю также поляков на фашистов и антифашистов... Я мог бы добавить, что в политическом плане я делю поляков на антисемитов и антифашистов, ибо антисемитизм — международный язык фашистов. Быть поляком — не честь, не заслуга, не привилегия — это то же самое, что дышать. Не знаю людей, которые с гордостью дышат. Я — поляк, потому что в Польше родился, вырос, учился, потому что в Польше узнал счастье и горе... Я — поляк, потому что по-польски исповедовался в тревогах первой любви, по-польски лепетал о счастье и бурях, которые она приносит. Я поляк — потому что я поэт. И поэт — потому что поляк. Я поляк еще и потому, что береза и ветла мне ближе, чем пальма или кипарис, а Мицкевич и Шопен дороже, нежели Шекспир и Бетховен, дороже по причинам, которые я опять-таки не могу объяснить никакими доводами разума. И еще — польских фашистов ненавижу больше, чем всяких других. Вот самое серьезное доказательство, что я — настоящий поляк. Я слышу голоса: «Хорошо. Но если вы — поляк, почему вы пишете «мы — евреи»? Отвечу: «Из-за крови». — «Стало быть, расизм»? — «Нет, отнюдь не расизм. Наоборот. Бывает двоякая кровь: та, что течет в жилах, и та, что течет из жил. Первая — это сок тела, ее исследование — дело физиолога. Тот, кто приписывает этой крови какие-либо свойства, помимо физиологических, тот, как мы это видим, превращает города в развалины, убивает миллионы людей и, в конце концов, как мы это увидим, обрекает на гибель собственный народ. Другая кровь — это та, которую главарь международного фашизма выкачивает из человечества, чтобы доказать превосходство своей крови над моей, над кровью замученных миллионов людей... Кровь евреев (не «еврейская кровь») течет глубокими, широкими ручьями; почерневшие потоки сливаются в бурную, вспененную реку, и в этом новом Иордане я принимаю святое крещение — кровавое, мученическое братство с евреями. Мы — польские евреи. Вечно живые. Сгинувшие в гетто и лагерях... Задохнувшиеся в газовых камерах. Расстрелянные только за то, что — евреи. Мы, Шлоймы, Срули, Мойшки, пархатые, чесночные, мы, со множеством обидных прозвищ, мы показали себя достойными Ахиллов, Ричардов Львиное Сердце и прочих героев... в катакомбах и бункерах Варшавы... с ружьями на баррикадах... мы были солдатами свободы и чести. «Арончик, что же ты не на фронте?» Он был на фронте, милостивые паны, и он погиб за Польшу. Мы — вопль боли, такой пронзительной, что нас услышат самые отдаленные века...»

... В окровавленной дали, за океаном, лежит Лодзь, родной город Тувима. До войны в нем жило более 200 тысяч евреев — треть городского населения. В 1940-м гитлеровцы согнали их в гетто, скучив на небольшом пространстве. А в 42-м стали вывозить в лагеря уничтожения. Погибли все. После войны Лодзь превращается в центр возрождения еврейской жизни. Сюда потянулись те, кто выжил — возвращались из других стран, из схронов, уцелевшие в лагерях. Около 30 тысяч успели вернуться. В 46-м по народной Польше прокатилась волна погромов. Люди бежали — куда глаза глядят. Бежали из страны, имеющей тысячелетнюю историю еврейства. Потом были еще две волны эмиграции — в 1956-м и в 1968-м. Не от хорошей жизни. Сейчас, в начале 21 века, в Лодзи осталось несколько сот членов еврейской общины.

Лодзинское еврейское кладбище в Балутах — самое большое в Европе. Здесь похоронены Фелиция и Исаак Рубинштейны — родители Артура Рубинштейна. Здесь покоится прах Адели и Изидора Тувимов — родителей Юлиана Тувима. Поляков — по вере. Евреев — по крови...

Война кончается, поэт и его муза собираются домой. Их пытаются отговорить — ехать в коммунистическую Польшу?! Это предательство! Его обвиняют в компромиссе с «красными». Он отвечает: «Родина — мой дом. А другие страны — гостиницы».

Вряд ли кто-нибудь помнит, как Юлек встретил Октябрьскую революцию. Тогда, в 1917-м, он написал стихотворение «Большая Теодора». Оно никогда не переводилось на русский. Да и в Польше вскоре было забыто. А в нем молодой поляк, окончивший русскую гимназию и любивший Россию, выразил ярое неприятие той бойни, которую устроил Октябрь, и того будущего, которое он нес:

Посреди степей, степей понурых,
Под гнетом туч осенних, хмурых,
Где Волга-мать течет широко...

— так эпически начинается стихотворение, и сразу переходит на ужас происходящего:

Там кровавое солнце поднялось,
И замерла в Волге вода...

Меняется ритм — от тяжелой поступи к «камаринской» — и опять к давящим строкам:

Раз свобода — то свобода:
Жги, дави, ломай и рви.

А когда закончится адский танец на развалинах и установится полное равенство — даже города сравняют с землей — тогда встанет ОН — и начнете молиться на новое божество.

Оживет дух, таившийся в старых мундирах,
Встанут Петры Великие и Грозные Иваны,
Поднимется на черной степи зверь — из ваших кумиров —
Там, где недавно сиял Лев из Ясной Поляны.

Поразительное предвидение двадцатитрехлетнего поэта! Он хорошо знал российскую историю. Пройдет 30 лет, и вдали от варшавских берез, в шумном, огнедышащем Нью-Йорке, тот же автор «Большой Теодоры», только постаревший, вознесет хвалу Иосифу Сталину. К власти на его родине пришли левые силы, и он уверен, что уж теперь-то, после войны, в Польше антисемитизма не будет...

В эмиграции резко обострилась злосчастная болезнь Тувима — он страшится огромного водного пространства и никак не может решиться на путешествие через Атлантику. Только 12 мая 1946 года Юлиан и Стефания поднимаются на борт «Куин Мери». 7 июня они, наконец, ступают на польскую землю.

Тувим полон замыслов. Его назначают художественным руководителем Нового театра. Он сразу возобновляет сотрудничество со «Шпильками». И осуществляет свою давнюю мечту — в 48-м едет в Москву. Знакомства с Россией не получилось — в первый же день поэт тяжело заболел, и его пришлось транспортировать домой. Правительство выделяет ему дачу в Анине, под Варшавой. Когда-то Тувим обыграл известную поговорку «Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь» следующим образом: «Даже когда перепрыгнул — то и тогда не говори «гоп»! Посмотри сначала, во что влетел». Теперь эта «фрашка» была бы очень кстати. Дача оказалась престижной старой усадьбой, пришедшей в такое состояние, что ремонтировать ее — значило построить заново, начиная с фундамента. У Юлиана на это нет сил. Зато есть деньги. А у Стефании энергии хватило бы, чтобы воздвигнуть целый город, не то, что один дом. Они вселяются в новое жилище 30 апреля 1949 года — точно в тридцатую годовщину их свадьбы.

Сквозь гам застолья, сквозь веселье и поздравления гостей Юлек улавливает слышный ему одному тоненький колокольчик тревоги. Он никогда не умолкал, просто иногда его удавалось не замечать. Накануне, в марте, у него открылось кровотечение — продолжение московской вспышки. Язва двенадцатиперстной кишки. Ему сделали операцию. Казалось, всё хорошо, но вдруг начались приступы лихорадки. Врачи еле докопались до причины: кровь, которую переливали пациенту, оказалась плохой — вместе с ней внесли малярию. Вылечили и это. Но не придумали еще на свете операцию, чтобы вырезать чувство тревоги...

Юлиану нравится в Анине. Самый главный плюс дачи, комментирует он, что теперь никуда не надо ездить в отпуск. Они со Стефой проводят здесь лето и осень, встречают Рождество. Вместе с родителями в Анине их дочка — Ева. Когда пишут, что у Тувимов не было детей — пишут правду. Они удочерили Еву, вернувшись в Польшу. Юлиан любил ее безумно; для него ее присутствие, когда он отдыхал от работы, превращалось в праздник. Он вообще очень любил детей; будь он другим — не смог бы написать звонких, изумительных строк про Янека, про трембальского слона, у которого всё было большое, слоновье — кроме памяти, и других стихов. Он наслаждался, играя с Евуней, — возможно, понимая, что этих минут и часов счастья ему отпущено немного.

Тувим спешит жить. В своей варшавской квартире по улице Новы Свят 25, он подолгу просиживает в заваленном книгами кабинете, спиной к окну — хотя за стеклом почти нет пространства, окно выходит во двор. Он часто обращается к фолиантам с пожелтевшими страницами — у него, библиофила, много старинных изданий. Продолжает работу над антологиями — в 1950-м появляется «Пегас дыбом или поэтический паноптикум (антология литературных курьезов)». Через год — его юмористический сборник «Пером и перышком». Раньше он не задумывался, над чем смеется. Теперь, при нынешней власти, следовало быть внимательным — возможно, объект требует не осмеяния, а оды.

Все знали о доброй душе Тувима. Знакомые вспоминали спустя годы: «О чувствительном сердце поэта и его щедрой руке можно было бы написать отдельное повествование. Никогда не отказывал в помощи людям, действительно нуждавшимся в ней... Настоящую беду чувствовал интуитивно и тогда, не раздумывая, лез в карман или писал письмо в нужные инстанции».

Все знали о его доброте. Но никто не знал о том, что он спас 6 человеческих жизней — причем спас в буквальном смысле этого слова. Через три месяца после возвращения, в сентябре 1946 года, Тувим обратился к Болеславу Беруту, хозяину страны, с просьбой о помиловании шести человек, в том числе деятелей польской культуры, приговоренных судом к смертной казни. Это был смелый шаг. Осужденные входили в т. н. Народные Вооруженные Силы — организацию, выступавшую не только против нацистов, но и против советского присутствия в Польше. Берут использовал свое право — и люди были спасены, смерть заменили на 10 лет тюрьмы. О происшедшем все участники разыгравшейся драмы предпочитали молчать. Известно об этом стало совсем недавно.

Поэт был лоялен к новой власти — и она отмечала его заслуги наградами: почетный доктор лодзинского университета, Государственная премия 1-ой степени. Это могло тешить самолюбие, но гораздо точнее его настроение отражала шутка: «На свете творится бог знает что! Начинают умирать люди, которые раньше никогда не умирали». Смешно. И грустно. Сколько написанных им афоризмов странным образом возвращались к нему, вторгаясь в его жизнь! Наверное, потому что из нее и были рождены...

Последнее стихотворение он написал за 4 месяца до дня, ставшего для него роковым. Оно кончалось так:

Близок, уже близок тот конец всем мукам.
Мне уже Мадонна протянула руку.

В 1953-м, в конце лета, Стефания заявила мужу, что на сей раз они проведут Рождество в Закопане — известном польском курорте. Нечего и говорить, что Юлиан не рвался ни в какие поездки. А тут еще неприятный телефонный звонок: незнакомый мужчина угрожающе произнес в трубку: «Не приезжай в Закопане, а то можешь живым не уехать». Тувим поделился своими опасениями с женой, но та отмахнулась: не принимай это всерьез. 17 декабря семья Тувимов приезжает в Закопане.

Тоненький колокольчик тревоги теперь уже звучал для Юлека набатным колоколом. Где-то здесь прячется человек, который считает его плохим поляком и поэтому собирается убить. Всё смешалось в его голове: тихий садик в Анине, кладбище в Балутах, пляшущие огни кабаре, Ева, грохот нью-йоркских улиц, Стефа — такая молодая и красивая! — и огромное, страшное, неумолимо надвигающееся Пространство. Жесткая рука железными пальцами сжала сердце — и остановила его. В момент инфаркта календарь показывал 27 декабря 1953 года.

Его хоронили с высшими государственными почестями. Такая честь и признание на коммунистической родине вызвали в Америке негодование и возмущение Яна Лехоня — бывшего друга. Через три года эмиграция будет хоронить его самого — он выбросится из окна своего номера на 12-м этаже нью-йоркской гостиницы. А настоящие друзья понимали, кого они потеряли. «Словно затмение солнца произошло» — писали они из-за границы.

Закончилась жизнь, искрившаяся жизнелюбием и юмором, насыщенная творчеством и победами, полная страхов и терпения. Жизнь великого польского поэта Юлиана Тувима.