Только в мире и есть...

Опубликовано: 15 августа 2006 г.
Рубрики:

Только в мире и есть этот чистый
Влево бегущий пробор.

Афанасий Фет

Роман “Война и мир” я читала кусками, в далеком детстве. Читала один мир, пропуская войну. Но и мир читала не весь, а только там, где про любовь. И вообще я этот роман сильно бы сократила, почистила и оставила бы только любовь, только князя Андрея и Наташу, даже Пьера бы не оставила. Зачем ему третьим лишним? Только Наташу и Андрея. И назвала бы “Любовь и мир”. В смысле любовь — посредине, а мир — вокруг, на расстоянии. Понимаете меня? Вообще-то меня зовут Наташа. И у меня в жизни тоже была любовь. Такая же как у той Наташи — неосуществимая. Моего князя Андрея звали просто Андреа, он был итальянец. И началось это летом, ровно 10 лет назад.

Мы тогда только приехали из России, был поздний летний вечер. Джорджо привез нас к себе, мы стояли на пороге, а он бегал по громадному дому и что-то кричал, наверное, звал семью. Первым к нам вышел высокий черноволосый юноша. Я сразу заметила, что у него нос с горбинкой, и вообще он был очень породистый, очень ни на кого не похожий. Но, может, я ошибаюсь, и про породу я подумала потом, а вначале он мне просто показался очень красивым, как ни один парень до этого. Мне было пятнадцать лет, и мне никто, ну просто никто до этого не нравился. Джорджо представил нам сына по-английски: это Андреа, ему 22 года. Мы все кивнули, мама сказала: меня зовут Анна, папа сказал: меня зовут Павел, тут все посмотрели на меня, я залилась краской и выдавила из себя: меня зовут Наташа. Тогда Джорджо весело подмигнул, тронул Андреа за плечо и сказал: ты Наташа, а он Андрей. А? Прямо как в “Войне и мире”. И он засмеялся вместе с подошедшими женой и дочкой. А мы стояли тихо, мы были немножечко не в своей тарелке: еще не освоились в этом огромном доме и вообще в этой чужой стране.

На следующее утро, сразу по водворении наших вещичек в крохотной квартирке на площади Кавура, Лаура, жена Джорджо, повела нас с мамой на базар, по-итальянски “меркато”. Мы были просто ослеплены изобилием земных плодов и оглушены криками торговцев. Все кричали что-то типа “фаволозо” и “меравильозо”. Сейчас я уже понимаю, что это означало, что товар просто “сказочный” и “чудесный”. Но и на самом деле, так оно и было. Мы остановились перед лотком с громадными лунно-желтыми лимонами. Никогда таких не видела, просто произведения искусства. Мама нерешительно взяла один роскошный плод и подала черноглазому молодому продавцу. Он кинул лимон на чашку весов, а потом быстро и весело произнес: тре милля лире. Мама достала кучки тысячных бумажек, выданных нам Джорджо на первое обзаведение (папа только приступил к работе в его лаборатории), отсчитала три бумажки и протянула продавцу. И лишь тогда мы заметили, что за нашей сделкой пристально наблюдает Лаура, и в глазах у нее выражение ужаса: “Вы отдали за лимон три тысячи лир?” Она говорила по-итальянски, но я ее поняла, кажется, поняла и мама. Мы обе перестали улыбаться, мы просекли, что нам, с нашими полученными в долг деньгами, не стоит делать такие роскошные покупки. А Лаура медленно, чтобы мы улавливали, нас наставляла: каждый день — пасту, это вкусно и дешево, так питаются многие итальянцы. Паста будет вам как раз по карману, а лимоны... лимоны, да еще такие огромные, — это роскошь. Взглянув на наши потухшие лица, она, видно, что-то поняла и подвела нас к большому киоску в углу рынка. Там продавались хлеб и сладости. Они были очень-очень аппетитные, гораздо аппетитнее тех засохших полосок с повидлом, что я покупала в пустой булочной на Покровке в Москве. И она купила нам кекс, усыпанный разноцветными горошинами — самое неаппетитное из того, что лежало на полках.

 

Джорджо сказал папе, что вечером они ждут нас у себя, будет сеньор Марио. Тогда мы уже были знакомы с Кьярой Латини, строгой религиозной итальянкой, дающей бесплатный приют бездомным, но подчинявшей всех, кого она у себя поселяла, железному режиму. Правда, когда я жила с родителями, мне на это было наплевать. Вот потом, оставшись одна и поселившись у Кьяры, я поняла, какой она деспот. Но до этого было еще далеко — родители уехали через три года. Так вот Кьяра подарила мне яркую кофточку китайского шелка — богатые итальянки часто приносили ей, церковной активистке, вещи для бедных. Кофточка была впору и почти неношенная. Теперь мне было в чем пойти в гости. Про сеньора Марио папа сказал, что, как он понял, это отец Лауры, Джорджин тесть. Джорджо с юмором рассказывал папе во время ланча, какой этот сеньор Марио капризный и неугомонный по женской части. Они с Лаурой боятся, что свой дом в Модене он завещает какой-нибудь очередной домработнице.

За нами должен был заехать Андреа. К тому времени мы уже кое-что о нем знали. Он по неизвестным нам причинам ушел с первого курса университета в Мачерате, где учился на философском факультете, потом целый год сидел дома и читал книжки, надеясь, что они его чему-нибудь научат, потом им овладела страсть к фотографированию — и он приобрел специальную камеру. Но найти работу фотографа в хорошем журнале ему не удалось; как раз к нашему приезду отец устроил его на какую-то фирму, где от него требовалась рутинная работа на компьютере. После нашего знакомства я видела его пару раз на улице, когда он шел в свое учреждение. Окликала я его первая, так как шел он задумавшись и не глядя по сторонам. Он оборачивался и недовольная гримаса, которую он нес на лице по дороге на нелюбимую работу, сменялась мальчишеской улыбкой. Мы говорили друг другу “чао”, добавляли еще 2-три словечка и расходились, но каждый раз у меня было ощущение, что на меня упал солнечный луч — так прекрасна была его улыбка.

Мы с мамой едва успели одеться, когда Андреа приехал. Мне было интересно, как он прореагирует на мою китайскую яркого шелка кофточку. Но он посмотрел и промолчал, мне даже показалось, что она ему не понравилась. Может, слишком цветная? Но и я ведь не старуха.

В машине мама, сидевшая впереди, пыталась завести разговор о книгах, мол, что он сейчас читает, но Андреа отделался словами, что читать ему сейчас некогда, а в свободное от работы время он спит, так как катастрофически не высыпается. Мама попыталась пошутить, что у русского поэта Пушкина есть герой, который ночью танцевал на балах, а утром спал. Это она Онегина имела в виду. Андреа на это сказал, что у русских, кажется, есть один единственный поэт, Пушкин, они всегда только его цитируют. Прозвучало не очень вежливо, и мама умолкла. Зато мне стало обидно и за маму, и вообще за всех русских поэтов, и я на своем тогда еще далеком от совершенства итальянском языке выкрикнула примерно следующее: “Почему только Пушкин? У нас есть и Лермонтов, и Фет...” Про Фета я так сказала, в запале, я никогда его стихов не читала, просто мне больше никто не вспомнился.

К восьми часам, к самой чене, итальянскому ужину, мы подъехали к дому.

Огромный, странных очертаний, он располагался в уединенном месте, к нему вела аллея пиний. Когда мы вышли из машины, такой резкий и влажный ветер ударил в лицо, что я подумала, что где-то совсем неподалеку должно быть море.

Все расположились в просторной ярко освещенной гостиной в креслах, Мариза, младшая сестра Андреа, разносила на подносе соленые палочки — как я потом узнала, чтобы у гостей пробудился аппетит. Сеньор Марио сидел в центре зала, в самом большом кресле. Он мне сразу понравился — у него, как у Андреа, был породистый, с горбинкой, нос, очень живой и пронзительный взгляд, который он то и дело устремлял на меня. Наверное, я ему тоже понравилась.

C ним рядом сидел Андреа, и сеньор Марио с энтузиазмом рассказывал ему, как мне показалось, о лошадях, но потом оказалось о кордебалете. Он называл длинноногих девушек из кордебалета “лошадками”. Андреа было явно скучно, он слушал с застывшим лицом, ему на помощь пришла Лаура. Она подвела меня к сеньору Марио и усадила в кресло напротив. Андреа состроил при этом такую уморительную гримасу, покосившись на деда, что мне стало весело и свободно. И мы завели с сеньором Марио разговор, он меня спрашивал — я отвечала, еще не очень уверенная в граммматике, но полностью доверяясь пожилому итальянцу, источавшему приязнь и восхищение. Он не скрывая мною любовался, и в перерывах между своими вопросами и моими ответами то и дело шептал “коме беллья”, “уна рагацца фаволоза”, оглядываясь на Андреа и словно призывая его в свидетели. Андреа улыбался и строил уморительные гримасы. — Ты читала “Промесси спози?” — вдруг громко спросил сеньор Марио. — Нет, я ведь недавно приехала. — Эту книгу читай первой, она для таких, как ты и как мой внук, — он кивнул на Андреа, — вроде букваря. Ты, Андреа, ведь помнишь эту вещь, нашу итальянскую “Войну и мир”? Расскажи девочке содержание.

Тут я впервые увидела, что Андреа покраснел и, кажется, лишился дара речи. — Ну что же ты, — требовал сеньор Марио, — расскажи хотя бы в двух словах. Андреа начал: “Это про двух обручившихся влюбленных. Они никак не могут... никак не могут... — Ну что же ты, Андреа, — продолжал сеньор Марио, капризно надув губы, — ты что же, забыл все итальянские слова? Чего они не могут? Андреа молчал.

— Стать мужем и женой, рагаццо модесто, — провозгласил сеньор Марио. — Американцы употребили бы здесь свой любимый глагол “fuck”, — он с нажимом произнес заморское слово. — Но девочка должна знать, — продолжал сеньор Марио, — что итальянцы всегда добиваются своего в любовных делах. Скажи девочке, Андреа, что в хорошем романе дело всегда кончается свадьбой — и он орлом взглянул на нас с Андреа, пунцовых и не глядящих друг на друга. Потом была чена, мы ели пасту с креветками, и сальмоне, и листья салата, и абрикосовую кростату, и мороженое с шоколадными крошками — страччателлу. Сеньор Марио весь вечер мною восхищался и цокал языком. А Андреа сидел на другом конце стола, и мне казалось, я сгорю от его пристального взгляда.

Когда все поднялись из-за стола, выяснилось, что Мариза, все время хмуро сидевшая рядом с матерью, хочет отвезти нас домой.

— Почему не Андреа? — спросил сеньор Марио, покосившись на меня. — Рагацце будет приятно, если ее отвезет кавалер. Мариза ответила с ехидством: “Андреа слишком много пил, я за ним наблюдала. Видно, что-то ударило ему в голову”. — Не что-то, а кто-то, — поднял палец сеньор Марио, — разве может итальянец, да еще молодой, устоять против русской бамболины? Он подмигнул, и все взрослые засмеялись, кроме моей мамы, которая не поняла, о чем речь. Андреа помрачнел и, ни слова не говоря, повернулся и ушел к себе. Домой нас везла Мариза.

А сеньор Марио умер через две недели после нашей встречи, свой дом он завещал дочери — как положено. Лаура рассказывала, что перед смертью он позвал к себе Андреа и попытался ему что-то сказать, но язык ему уже не повиновался. Мне почему-то кажется, что сеньор Марио хотел сказать Андреа обо мне.

 

После того вечера я не видела Андреа целую вечность. Нужно было врастать в чужую жизнь, учиться в лицее, стараться получать самые высокие оценки — десятки, чтобы потом было легче поступить в Университет. Прошла осень, кончалась зима. Помню, как в феврале, во время карнавала, глядя с холма на наряженных взрослых и детишек, весело плясавших на площади Папы, я вдруг заплакала. Мне стало так тоскливо и неуютно, я подумала, что никогда за все свои 15 лет не плясала на таком веселом празднике и уже, наверное, никогда не смогу включиться в это безудержное веселье...

Неожиданно кто-то тронул меня за плечо. Оглянувшись, я увидела Андреа — он белозубо улыбался и, казалось, не заметил моих слез. Он взял меня за руку и почти насильно потянул вниз по крутому склону, к танцующим. Музыка гремела как из преисподней, мы вошли в кружок танцевавших, опоясанный многочисленной веселой толпой, перед нами все расступились, и мы чудесным образом оказались в самой сердцевине круга. И тут внезапно медь замолкла, и из репродуктора раздались звуки вальса. Сейчас, когда я все вспоминаю, мне представляется сцена из фильма “Война и мир”, где Наташа танцует с князем Андреем. Это сравнение меня смешит. В фильме они так парадно, так по-бальному танцевали. Наш танец был совсем-совсем другой. Стремительным, задыхающимся и очень коротким. Почему-то музыка кончилась как оборвалась, буквально через мгновение после начала. Или мне так показалось? Мы с Андреа замерли глядя друг на друга, он держал мои руки в своих. Толпа вокруг хлопала, что-то кричала, репродуктор внезапно заглох, завибрировал и стал отбивать оглушительно скрежещущие такты рока, вокруг нас понеслись в дикой пляске гномы, принцессы, собаки и львы. Первым опомнился Андреа, он потянул меня за собой — прочь от толпы — к краю площади, на самую макушку холма, где перед собором высилась статуя одного из средневековых Пап со странной длинной шапкой на голове.

Задыхаясь, мы добежали до статуи и, спугнув расположившихся на высоком постаменте голубей, прислонились к холодному серому граниту.

— Ты чего не в школе? — спросил Андреа.

— Нас отпустили с уроков — из-за карнавала. А ты почему не работаешь? — спросила я в свою очередь.

— Проблемы со здоровьем, — он улыбался, — ходил в Умберто Примо.

Больница Умберто Примо была расположена неподалеку. Я посмотрела на него с недоверием — такой высокий, здоровый парень, зачем ему больница?

— Ты шутишь?

— Шучу, — он говорил улыбаясь, но как-то не очень уверенно.

А потом резко сменил тему: “В России есть карнавал?”

Я кивнула, мне не хотелось говорить, что в России сейчас ничего, ну просто ничего нет.

— И что написал ваш любимый Пушкин по поводу карнавала?

— Он написал — я задумалась, а потом прочла первое, что пришло в голову: “Под голубыми небесами великолепными коврами, блестя на солнце, снег лежит”.

— Красиво! Мне нравится, как звучат русские слова. “Коврами”, — повторил он, смешно растягивая гласные. — Коврами — это и есть русский карнавал?

— Конечно! Ты замечательно догадлив — точно почувствовал значение русского слова, — и я взглянула сначала на улыбающегося Андреа, а потом на папу, в чьем бесстрастном сосредоточенном взоре мне почудилось осуждение.

 

С той встречи на карнавале со мной началось что-то странное. Я все свое свободное время думала исключительно о нем, об Андреа, днем и ночью. Ничего не могла с собой поделать — ложилась на кровать и вспоминала мельчайшие подробности наших с ним немногочисленных разговоров, а еще надоедала маме своими излияниями — какой он красивый, умный, начитанный. В сущности, ничегошеньки о нем не знала, и о начитанности его могла только догадываться, но если человек влюблен... Теперь я хорошо понимаю, что мое тогдашнее состояние называется влюбленностью. Мама, наверное, тоже это понимала и терпеливо меня выслушивала, иногда вставляя что-нибудь ободряющее и ведущее, на ее взгляд, ко спасению: “Но вот же ты рассказывала, что ваш новый учитель физкультуры на тебя глаз положил и что он очень интересный, голубоглазый. Вот и переключись на него”.

— Сердцу не прикажешь, — шептала я безнадежно, и мама тяжело вздыхала и согласно кивала головой. Мы с мамой очень похожи — обе ужасные дурочки.

Однажды маме пришло в голову написать Лауре поздравительную открытку с Международным женским днем 8 марта.

— Ну и наплевать, что итальянцы этот праздник не отмечают и он им вообще неизвестен, я напишу, что поздравляю ее с русским праздником. И через 5 минут мама прочитала мне составленную ею открытку, в которой в переводе с итальянского значилось:

 

Дорогая Лаура,

поздравляю тебя с русским национальным праздником 8 марта. В этот день в России отмечается женский день, никто не работает, все сидят за праздничным столом и пьют за здоровье женщин. Приветы и поздравления шлют тебе и Маризе также Павел и Наташа.

P. S. У Наташи появился “рагаццо”, спортивный и голубоглазый, он преследует ее взглядами, но она не обращает на него никакого внимания и говорит, что всем голубоглазым предпочитает кареглазых.

 

Мама считала, что в открытке она прозрачно намекнула родителям Андреа о моих к нему чувствах. Зачем она это делала? И почему я ее не остановила?

Не знаю. Сейчас трудно все это понять, но тогда мне даже хотелось, чтобы открытка скорее была отправлена.

Через несколько дней, 13 марта, мне исполнялось 16 лет. На мой день рожденья приглашена была вся семья Джорджо. Первыми пришли родители. Джорджо нес впереди себя большую корзину с провизией — галетами, макаронами, сыром и оливковым маслом. Лаура протянула мне сверток, стянутый плотным узлом.

— Посмотри, что я тебе принесла, — шепнула она, — такую вещь ты сама себе не купишь. В свертке оказалась кофточка унылого грязно-серого цвета, Лаура, как и Андреа, явно не одобряла моего пристрастия к ярким цветам. Сели за стол, Джорджо тут же приступил к салату оливье, который в Италии называют русским. Выпили за мое шестнадцатилетие.

И тут мама робко спросила: “А где Андреа? Почему его нет?”. Она словно забыла, что нет не только Андреа, но и Маризы.

Джорджо оторвался от салата и медленно произнес: “Андреа женится”. Не знаю, почему я покраснела, — потому ли, что он это сказал, или потому, что сразу после этих слов взглянул на меня?! Я почувствовала, что буквально заливаюсь краской. Под неотрывным взглядом Джорджо я схватила салфетку и прижала к горячей щеке. Обычно не очень понятливая мама тут пришла мне на подмогу: “Как у нас душно, ребенок прямо задыхается, нужно открыть окно!” Лаура сидела с каменным лицом и только спустя минуту произнесла: “Джорджо как всегда шутит. Дети задерживаются, они должны прийти”. Действительно, минут через 20 раздался звонок. Я услышала в коридоре голос Маризы. А Андреа так и не пришел.

 

Весна пролетела как бабочка — так же быстро и так же невозвратно. В конце мая площадь Кавура, на которую фасадом выходил наш дом, была полна зелени, шорохов, солнечных бликов и запахов. Всю весну я прогрустила. Каждый вечер наведывалась на площадь Папы и стояла возле холодной каменной статуи, вспоминая его лицо, улыбку, как он смешно сказал “коврами”. Дома я рылась в книгах, ища что-нибудь хотя бы отчасти соответствующее моему настроению. Мама привезла с собой в чемодане русские книги в ущерб платьям и домашнему скарбу. Вот их-то я и разбирала. Я искала стихи, так как прозу читать мне не хотелось — душа была слишком легка для прозы, слишком воздушна. Как-то я наткнулась на тоненькую книжечку без обложки. Первой страницы тоже не было, а на второй было маленькое стихотворение, поразившее меня как прямое попадание — прямо в сердце:

Только в мире и есть, что тенистый
Дремлющих кленов шатер.
Только в мире и есть, что лучистый
Детски задумчивый взор.
Только в мире и есть, что душистый
Милой головки убор.
Только в мире и есть этот чистый
Влево бегущий пробор.

Это было мое стихотворение, не в том смысле, что про меня, а в смысле, что оно отражало мое тогдашнее состояние. Мне ничего было не нужно, меня не интересовал мир вокруг, важен был лишь один человек в этом мире. Вы скажете, что такое сознание можно назвать болезненным, оно ограничено, сужено до предела и не отражает объективной реальности. Все правильно, я с вами соглашусь — тогда я находилась в состоянии ненормальном и нездоровом. Подозреваю, что поэты находятся в нем постоянно или, во всяком случае, в период писания стихов.

С книжкой в руке я побежала на кухню, где мама что-то писала на кухонном столе. — Это чьи стихи? — Эти? Фета. Ты малышкой вырвала из книжки несколько страниц, так обидно! — Так это Фет! Я была потрясена. Сразу вспомнилось, как в машине я назвала его имя Андреа. Тогда я еще не читала этих стихов. Такое совпадение показалось мне не случайным. Стихи Фета запомнились сами собой, и я попыталась строчку за строчкой переложить их на итальянский. Мне очень хотелось, чтобы их прочитал Андреа. Теперь все вечера я проводила за переводом. Уроки — математику, историю, латынь — старалась делать как можно быстрее, высвобождая время для своей заветной работы. Был конец мая — и многим итальянским школьникам, как и мне, стало не до ученья. По вечерам на широких мраморных скамьях, расставленных вдоль утопающей в распустившейся зелени площади Кавура, сидели влюбленные. Меня удивляли и забавляли их позы. Девушки почему-то сгибали одну ногу в колене, а другую вытягивали вдоль скамьи. Юноши обнимали девушек за талию. Мне даже в голову не приходило, что я могла бы сидеть с Андреа на одной из этих скамеек. Просто хотелось получить от него хоть какую-то весть.

Однажды, когда я зачеркивала в тетради очередную неудавшуюся строчку, в комнату вошел папа. Он внимательно посмотрел на меня и сказал очень спокойно: “Ты знаешь, Джорджо говорит, что Андреа серьезно болен. У него рак”.

Вбежала мама и закричала, заволновалась: “Зачем ты это сказал? Я же тебя просила!” Она встала за моим стулом и стала гладить мои волосы, и ее слезы капали мне за шиворот.

 

Я вышла из автобуса и остановилась: куда идти? Кругом было безлюдно. Пошла наугад узенькой белой тропинкой, над которой возвышался шатер вечнозеленых кудрявых пиний. Тропинка привела меня к дому, похожему на Средневековый замок. Неужели в таких домах можно жить? И почему я не знала, что этот дом — замок? Ах, да, я видела его только ночью, в темноте не разглядела. Я дернула за веревочку — дверь открылась, и я вошла. Тишина. Комнату за комнатой обходила я пугливо озираясь. Где-то неподалеку слышался недовольный голос Маризы, мелькнула тень Лауры. Чтобы избежать с ними встречи, я свернула на лестницу, ведущую на второй этаж, и с колотящимся сердцем юркнула в первую попавшуюся дверь. Я попала в светлое, пронизанное солнцем помещение, стена напротив меня вся была из стекла, за ней плескалось море в ярких полуденных лучах. Я оглянулась — в углу стояла узенькая походная кровать. На ней лежал он. Он не спал, глаза его были открыты, он улыбался. — Андреа! — с этим восклицаньем на губах я просыпаюсь.

Это путешествие я совершала много раз — и только во сне.

 

Через три года родители уехали в Америку. К тому времени я закончила лицей и поступила в Университет на медицинский факультет. Поселилась у нашей хорошей знакомой Кьяры Латини, которая не брала с меня денег за жилье, но требовала неукоснительного следования своему жесткому распорядку. Учеба на медицинском факультет забирала все силы, бороться с Кьярой было трудно, и я подчинилась: приходила домой не позже 10, никого у себя не принимала, мыла квартиру, готовила еду, когда хозяйка уже спала, чтобы не слышать ее довольно ядовитых замечаний, экономила на газе, воде, тепле. Экономия была Кьяриным “пунктиком”, и, хотя я сама оплачивала свет и тепло, в промозгло — холодные итальянские зимы приходилось прятать нагреватель под кроватью, подальше от зоркого хозяйского взгляда. Кьяра экономила не для себя, все сбереженные деньги она отдавала бедным, посылала — осиротевшим детям на Филиппины, на устройство ночлежек в Африке, на оборудование родильных домов в Палестине. Очень религиозная, крестьянских корней, была она одновременно и необыкновенно доброй, жалостливой, и строгой, властной, порой чересчур нетерпимой. Жилось мне у нее нормально, но очень не хватало домашнего тепла, маминой опеки и просто ласки.

Все эти годы Андреа жил где-то рядом. Правда, жизнь его свелась к одному состоянию: он болел. От Джорджо мы знали, что как раз в нашей области разработана терапия лечения лимфомы, того вида злокачественной опухоли, который был у Андреа. Его усиленно лечили, он прошел химиотерапию. Лежал он не в больнице, а дома, и вся семья замирала, когда подходили сроки сдавать очередные анализы. По словам Джорджо, переданным папой, Андреа был капризным больным, мучил мать и сестру. Чем мучил? — допытывались мы с мамой. Папа не мог вспомнить, морщился, а потом говорил неуверенно: “Кажется, он молчит. Лежит, повернувшись к стенке, и молчит”. И это было похоже на правду. Сведения “оттуда” просачивались скудно — Джорджина семья закрылась для общения, нас не звали в гости и на наши приглашения не отзывались. В самом начале я попыталась, по маминому примеру, написать Андреа письмо. Собственно говоря, мама и была инициатором всей “акции”. Она сказала, что в мире существует лишь одна великая книга, которая может даровать таким, как Андреа, надежду. Это “Раковый корпус” Солженицына. Мы купили две книжки в итальянском переводе, сравнили их с оригиналом, друг с другом и отобрали ту, у которой на обложке не было мрачной вышки с колючей проволокой вокруг. Потом мама провозгласила: “Его может спасти только любовь!”, она не сказала “твоя”, но это подразумевалось. И я, воодушевленная, принялась за письмо. Я написала там, что “верю”, что “хочу”, что “надеюсь”, про “любовь” я не писала ничего. Долго думала, дать ли письмо на прочтение маме, и в результате дала — мама у меня, хоть и витает в облаках, но про любовь и про меня все понимает. Письмо она одобрила, сказала: “Я бы ни одной буквы не добавила”. И мы передали книгу с вложенным в нее конвертом папе, а тот — Джорджо.

Потекли дни, недели, месяцы. Наступил август. Ответа не было. К тому времени что-то во мне сломалось, я уже не была такая сумасшедшая. Летом мы ездили в Россию, я встречалась с одноклассниками, с одним из них, светловолосым и румяным крепышом Сережей хорошо было гулять по ночной, азиатски дремучей Москве.

 

Училась я как проклятая. Впрочем, на медицинском факультете нельзя было по-другому. Каторжные работы в Италии называют “галерами”, это отзвук римской эпохи, когда прикованные к ненавистным галерам рабы были обречены на смерть от непосильного физического напряжения. Вот и мы, студенты-медики, отбывали свой срок “на галерах”. Те, кто через семь лет доползли со мной до защиты диплома, поступились многим: своей молодостью, здоровьем, беспечностью, они дошли до стадии изнеможения, они еле передвигались, как вышедшие из концлагеря, но они ощущали себя победителями.

Я защищала диплом последней. В зале, кроме нонны Кьяры, моей хозяйки, я разглядела Джорджо и Лауру. Они приветливо мне помахали со своих мест. Мариза, как я знала, училась во Франции, а отсутствие Андреа меня не удивило. Мне уже начинало казаться, что его и не было в моей жизни, что все, что с ним связано, я придумала, намечтала, нафантазировала. Ничего, ничего не было — все родилось из солнечных бликов, из сомкнувшихся в шатер крон пиний, из белой тропинки, ведущей в волшебный замок. Во всей этой истории не было ни грана реальности, придуманный роман с вымышленным героем.

Когда после защиты я пила кофе в баре, ко мне подошла Лаура.

— Поздравляю! Ты так красиво выглядела на кафедре. Я всегда считала, что тебе идут темные тона.

Тут появился Джорджо с бутылкой итальянского шампанского — спуманте в руках. Мы выпили за мою удачу и за мой скорый отъезд в Америку. Джорджо спросил о моих родителях, о папиной работе в чикагском университете, о дальнейших планах. Язык прилип к моей гортани, и я так и не задала тот единственный вопрос, который из меня рвался. И вот они уходят. И мы ни слова не сказали о нем, об Андреа. Да и существует ли он на самом деле? Может, он уже давно умер?

— Лаура, — кричу я, — Лаура, погоди. Погоди, Лаура! Мой рот открывается, но звуки не идут. Я гляжу им вслед. Лаура и Джорджо удаляются, уходят.

И вдруг Лаура резко поворачивается и торопливо идет ко мне. Она заметно волнуется, ее щеки бледны и губы дрожат: “Наташа, Андреа просил тебе передать” — и она протягивает мне запечатанный конверт.

— Как он? — шепчу я.

Она машет рукой и говорит улыбаясь: “О, замечательно! У него прекрасные анализы, он опять работает”. И она уже окончательно уходит. А я окаменело стою с конвертом в руках.

 

В конверте лежал сложенный вдвое листок с маленькой запиской. В ней всего два слова: “Не уезжай!” Я раз за разом читала эти слова, стараясь понять их смысл. Потом положила конверт в потайное отделение своей сумочки.

 

Перед отъездом в Америку, отбирая вещи, которые возьму с собой, я наткнулась на пожелтевшую тоненькую тетрадь. В ней было переписанное стихотворение Фета и мои неуклюжие попытки его перевода на итальянский. Подивилась себе тогдашней — как смело взялась за перевод гениальных стихов, как жила мечтой послать эти корявые строки ему, Андреа. Можно только порадоваться, что этого не сделала. К чему? Чтобы дополнить выдуманный роман еще одним штрихом? Но все же тетрадку я отложила в сторону. Возьму ее с собой и буду хранить как реликвию — спресованное в восьмистишие время моей жизни, моей любви. Только ли моей? А Андреа? С ним ведь тоже что-то происходило. И эта его записка... Я достала из секретного отделения сумочки конверт и вынула сложенный вдвое листок. Приложила его к странице пожелтевшей тетради — итальянские буквы наложились на русские и слились с ними. Одно любовное послание устремилось навстречу другому. Они совпали и соединились в некой точке пространства. В голове мелькнуло: они должны быть вместе — стихи и записка. Возьму их с собой и спрячу между книг на книжной полке своей будущей квартиры. Пусть в моей комнате будет укромный уголок, запечатлевший миг любви, хранящий память об Италии и об Андреа — о том, что только и есть в мире.