По направлению к дому (окончание)

Опубликовано: 16 ноября 2016 г.
Рубрики:

Начало

Мне хорошо запомнился вечер этого грустного зимнего дня. Но почему я оказалась одна дома, а не поехала с Ирой в церковь на отпевание, ­– не знаю, не помню. Может быть, так велела мама, а, возможно, мне самой не пришло в голову ехать на похороны. Словом, Иру я проводила до троллейбуса, который шёл к Ваганьковскому кладбищу, а сама отправилась домой, в нашу новую квартиру на площади Восстания, куда мы недавно переехали.

В раннем детстве я панически боялась находиться в пустой квартире. Эти страхи общеизвестны: жизнь ещё так коротка, начало так близко, а голос настороженных пращуров столь древний, внушительный, что в тишине пустой квартиры его предостерегающий рык забивает жизнерадостный мотивчик, сопровождающий безмятежность детского существования. Душа вдруг обмирает, не слыша бодрящего мотивчика. Пустота оживает древними страхами. Квартира в большом, кирпичном доме. Всё залито электричеством, то и дело с приятным жужжанием снуёт лифт между этажами, и явственно, хотя едва слышно доносится радио через стену – но цепенящий страх превращает знакомое пространство во что-то чужое и враждебное. Освещённый коридор ужасен своей затаившейся пустотой, а комнаты поражают новым холодно-отстранённым выражением. Я – одна, я озираюсь: кого, чего и откуда ждать?

И только волшебный звук поворачиваемого в двери ключа снимает заклятие с квартиры. Страхи, как духи, тают в воздухе. К тому моменту, как взрослый с удивлённым лицом (квартира празднично освещена) закрывает за собою входную дверь, блаженный покой и уют прочно воцаряются вокруг.

Детство кончилось – и страхи утихли. В новой квартире я полюбила бывать одна. Приятно было бродить по просторной, не загромождённой мебелью квартире, валяться на новой тахте, заглядывать тайком в ящики папиного стола, если тумбы не были заперты. Шторы раздвинуты, в приоткрытую створку окна льётся морозный воздух, а под подоконником – небольшой, пышущий жаром калорифер. Какая восхитительная смесь – морозного воздуха и комнатного тепла!

Наша новая квартира находилась на восьмом этаже высотного здания, но дом стоял на таком мощном цоколе, что из окон открывался обзор, как если бы мы жили на двадцатом этаже: крыши, крыши, урбанистические пространства по обе стороны реки – а в далёкой перспективе, на гребне Ленинских гор (ещё недавно они назывались Воробьёвыми), новое здание университета. Папе очень нравились остроконечные башни университета и вообще весь вид из окна – с высоты птичьего полёта. Я чувствовала: это соответствует его жизненному и творческому устремлению – «всё выше, и выше, и выше». Особенно теперь. Даже мне бросались в глаза папины воодушевление и повышенный тонус. Для этого были причины: совпали долгожданный успех в его работе и ещё более долгожданный поворот в жизни страны. Лето и осень пятьдесят шестого года он провёл в низовьях Волги, на Ахтубе, где проходили испытания его двигателей, и неровный красноватый загар, свойственный блондинам, сменился у папы на стойкий шоколадного оттенка.

С папиным приездом возобновилось празднование новоселья – череда гостей, новых и старых знакомых, и стали появляться в доме те, кто был в долгой отлучке не по своей воле. Этих людей папа уводил к себе в кабинет, и оттуда доносились возбуждѐнные голоса, папины бурные восклицания. Я всё ждала, что когда-нибудь откроется дверь и войдёт светловолосый весёлый красавец Мика Кондратьев, папин друг детства. Но он не вернулся. Как не вернулась и бабушкина приятельница, которую мы с Ирой называли маркизой. А вот аккомпаниатор бабушки Милицы, Густав Курлович, Гуго, придя из лагеря, попал в психиатрическую больницу, и бабушка Милица собирала ему передачи, которые каждый месяц тётя Нюра возила в Белые Столбы.

А за накрытым столом в большой комнате разговор неизменно заходил всё о том же – о культе Сталина и докладе Хрущёва, и находился какой-нибудь осторожничающий гость, который не верил в злодеяния Сталина («не всё так просто...»), а кто-нибудь другой пьяновато и непоследовательно соглашался («да-да, но всё это может очень просто возвратиться...»). Папа насмешливо поднимал выгоревшие брови. «Друзья мои, – обращался он к гостям, и я помню негодующую страстность в его голосе, – выдавливать по капле из себя раба – дело малоперспективное. Нужны усилия, некие внутренние ускорители. А иначе даже в третьем тысячелетии нам не удастся стать свободной европейской страной». Скептики умолкали. Разговоры о рабстве и европейской свободе многим казались опасно-эксцентричными: ведь страх выдавливается ещё труднее, чем рабство. Но папа был охвачен нетерпением, и, как теперь это видно, оказался прав в своих расчётах. Наступило третье тысячелетие, а наша страна, увы, не стала ни свободной, ни европейской. Выпал было шанс! Прекрасный богодухновенный шанс для крутого разворота российской жизни – отец, я думаю, надеялся в душе на что-либо подобное. Но не дожил до этого. Шанс бы упущен, и как сказал бы папа, бездарно. Внутренние ускорители очищения не сработали. Но в то время папа был охвачен нетерпением.

А меня он спрашивал: «Что такое, по-твоему, жизнь, прожитая по-настоящему?» Вид из окна папу настраивал на возвышенный лад, и он блистал своими и чужими афоризмами: «Это мечта молодости, осуществлённая в зрелом возрасте!». Я уныло молчала.

Я его не особенно радовала – ни отметками, ни поведением в школе. Но он не подавал виду, что это его огорчает, – ему лишь хотелось передать мне свою наступательность, энергию, оптимизм. С юности папа был покорён авиацией – его старший брат был военным лётчиком, на стене их общей в молодости комнаты висел пропеллер со сломанными лопастями как символ аварии, которую удалось преодолеть. И мне казалось, что это в натуре папы – умение всё преодолевать, никогда не падать духом и добиваться своего. Таково было его природное свойство, которое у меня начисто отсутствовало. Я переводила взгляд с Ленинских гор, с отдалённой перспективы, вниз, на то, что было у нас под окнами. Там, как неглубокие ущелья, ветвились Конюшковские переулки с обветшавшими, но всё ещё очаровательными старинными домами: покатые крыши, трёх- и пятиоконные фасады, приземистые каменные ворота и уютные козырьки над подъездами. Наш дом, стоявший на цокольном возвышении, нависал над ними, как скала с многочисленными уступами, и отбрасывал в солнечные дни на целый квартал гигантскую тень.

Не скрою, приятно было привыкать к обиталищу со скоростными лифтами и где высокие узорчато-бронзовые двери, светящиеся витражи и колонны создавали почти храмовую торжественность. Однако вся эта помпезность, взвихренная в самый пик так называемых архитектурных излишеств, действовала на меня в конечном счёте плохо. Каменные фигуры величественных мужчин и женщин, сидящих на уступах нашего дома-скалы (не знаю уж, с какой символической целью их туда поместили) подспудно давили на меня, усиливая неуверенность в себе. Красивые безмятежные гиганты словно давали мне понять, как неуместно и случайно моё пребывание на их великолепной скале.

И ещё: в подъезде было три лифта, в каждом на кожаной круглой табуретке сидела лифтёрша – одна вреднее другой. Они заставляли меня подолгу ждать кого-нибудь из жильцов, не желая из-за меня гонять лифт, – хоть пешком ходи на восьмой этаж, что я иногда и делала, возвращаясь днём из школы. К тому же лифтёрши долгое время не помнили меня в лицо – спрашивали с подозрением номер квартиры, куда я иду, бросая на меня рассеянно-неприязненные взгляды. Папу они не только узнавали, но и уверенно протягивали руку к кнопке нашего этажа, при этом кивали и улыбались – как если бы спешили выразить своё радостное с чем-то согласие. Папа ничего этого не замечал, а я, сталкиваясь с такой разницей в обращении, испытывала смутный стыд, изумление, горечь. В папином присутствии лифтёрши и со мной держались приветливо, но это только усиливало горечь и чувство неполноценности. Впрочем, с папой мы редко возвращались вместе домой.

В тот вечер, когда хоронили Ганнушку, я ждала его с нетерпением. Меня потрясло чувство необратимости. Чужая смерть оказалась, кроме всего прочего, невидимой гранью в моей собственной жизни, за которую никакими силами уже невозможно вернуться и где всё застыло – навсегда-навсегда. Всё, как было, так намертво и застыло. От этого открытия веяло знобящим тоскливым сквозняком, и тишина вокруг делалась болезненно-невыносимой. Излечением от неё мог бы стать энергичный звук папиных шагов по квартире, его уверенный голос, бодрое насвистывание. В хорошем настроении папа часто насвистывал или напевал песню «Летят перелётные птицы в осенней дали голубой...»

В этой песне была одна строка, которая нас с тётей Нюрой страшно веселила, когда я была маленькой: «Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна». Тёте Нюре вместо «берег» когда-то послышалось «перец», и она, поняв свою оплошность, с тех пор не могла удержаться от смеха, заслышав эту мелодию. А мне заодно и слово «Африка» казалось тогда ужасно смешным, придуманным нарочно для веселья. А теперь тётя Нюра так постарела, что сердце сжималось от её кроткого вида и любящих вопросительных взглядов. Она ни во что не вмешивалась, относясь ко всему, что узнавала, либо с одобрением, либо с опасением – и пытливо вскидывала глаза: права она или не права?

И снова, как в детстве, волшебной музыкой прозвучало звяканье ключа во входной двери. Наконец-то! Но рука была не папина: ключ беспомощно дёргался в замке. Раздался длинный звонок. Я побежала, открыла дверь и увидела маму с незнакомым мужчиной в шляпе, держащим под мышкой потёртый портфель.

– Слава Богу, что ты дома! – воскликнула мама. – Я, кажется, захватила не те ключи. Познакомься, это Шура Вульф, мы с ним учились, помнишь, я тебе о нём рассказывала.

Я не помнила и хмуро кивнула. Шура приподнял шляпу.

– Раздевайся, – обратилась мама к гостю, а мне пояснила: – Мы замёрзли. Мы хотим помянуть Генриетту Фёдоровну. Принеси нам, дружочек, рюмки.

Я внимательно посмотрела на маму. Она стянула с головы меховой берет и знакомым, слишком знакомым рассеянным жестом поправила волосы. Шура поставил портфель на пол, разделся и достал из портфеля четвертинку.

– Куда принести? – спросила я.

– На кухню, пожалуй, – сказала мама и взглянула на Шуру: – Ты не возражаешь? Не хочется накрывать в комнате.

– Конечно, конечно, – с готовностью кивнул Шура.

Они стояли у окна и смотрели вниз, на крыши и огни города, когда я внесла две рюмки. Их ласково-оживлённые интонации подтвердили мои подозрения: они пришли уже под хмельком.

– А вы с нами? – сказал Шура, видя, что я собираюсь уходить из кухни. – Давайте сядем и помянем несравненную, незабвенную...

– Нет, – сказала я.

Ах, как я не любила эти хмельные пустые разговоры. Шура, видно, был из тех словоохотливых чудаков, от которых трудно быстро отделаться. Зачем только мама его привела? Она жестом попросила меня нарезать хлеб, а сама наклонилась к холодильнику.

– Разве вы не знали Генриетту Фёдоровну? – привязался тем временем ко мне Шура.

– Знала. Но...

– Ах, ну да! Вы ещё очень молоды, вы не пьёте! – воскликнул он догадливо. – Тогда просто побудьте с нами. Вы, кажется, на что-то сердитесь, нет?

Я немного смутилась и покачала головой.

– Ну и хорошо. – Шура открыл бутылку и наполнил рюмки. – За страстотерпицу. Вечная память! Упокой, Господи, душу рабы Твоея...

– Аминь! – произнесла мама непривычное слово неприятным голосом.

Когда она была в таком состоянии, меня всё в ней раздражало. Её, например, передёргивало от отвращения, даже когда она всего лишь пригубляла рюмку – тогда зачем, возмущённо думала я, зачем она вообще пила? Сколько в жизни было абсурда! И этот рассеянный жест – поглаживание сбоку волос – как мучительно было его видеть! Ничего в причёске не изменялось, не улучшалось – этот жест выдавал определённую стадию опьянения.

– Между прочим, – сказал Шура, – меня познакомила с вашей мамой Генриетта Фёдоровна. Ты помнишь, – обратился он к маме, – этот день?

– Сейчас постараюсь вспомнить, – сказала мама и задумалась.

– Я тебе помогу! – воскликнул Шура так оживлённо, что мама встрепенулась и лицо её выразило любопытство. – Это была годовщина возвращения Генриетты Фёдоровны с Соловков! Вспомнила? Ну как же?! Иван купил шампанское, фрукты. В Москве, я помню, магазины совершенно опустели, а Иван внёс в её маленькую комнату ящик шампанского. Это был тридцатый или тридцать первый год?

– Ну вот, – разочарованно протянула мама. – Ты сам не помнишь.

– Ну как же, как же. Ты недавно вышла замуж, и Генриетта Фёдоровна мне сказала: «Шура, кто поселился в нашей квартире, если бы ты знал! Ангел!» И я с нетерпением ждал твоего появления... Сначала вошёл Иван с шампанским, немного погодя – ты, Генриетта Фёдоровна нас познакомила... У меня так и запечатлелось на всю жизнь: девушка с корзиной фруктов в дверях.

– Значит, это было в тридцатом году, – сказала мама.

– Совершенно верно! – воскликнул Шура. – Я тогда занимался немецким, теперь-то ясно – моя матушка избрала такую форму помощи Генриетте, но я этого не знал и просто охотно ходил к ней учить немецкий язык. Она была неопытным, но очень занятным преподавателем! Рассказывала всё по-немецки – сначала простенькие истории из детства, потом что-то посложнее, о семье, о своём отце Фёдоре Фёдоровиче. Замечательный, кстати, был человек. Я-то его едва помню, а матушка говорила о нём много доброго. Он был врачом и спас кого-то из нашей семьи.

– Доктор Бругманн, – вырвалось у меня неожиданно.

– Совершенно верно! – кивнул Шура, взглянув на меня, и я удивилась ясности его небольших глаз, какой-то даже лучезарности. – Фёдор Фёдорович заведовал клиникой на Девичьем поле, а погиб осенью семнадцатого года случайно. Хотя, строго говоря, ничего случайного не бывает. Знаете, как это произошло? По дороге из клиники он заехал к занедужившему знакомому где-то у Арбатских ворот и попал под артиллерийский обстрел. Били по юнкерскому училищу. Шальной снаряд разнёс пролётку, в которой ехал доктор Бругманн. Вот так, рассказывают, это произошло. Но о смерти её отца мы никогда с Генриеттой Фѐдоровной не говорили. Наши беседы велись о вещах приятных. Например, она вспоминала Германию, куда ездила на каникулы к родственникам, рассказывала о природе, о путешествиях с кузенами, о немецких городах. Потом я пытался повторить то, что услышал, и она меня поправляла. В этом состояла вся учёба. Я был в восторге от этих уроков, но иногда позволял себе их пропускать – что-нибудь отвлекало. Конечно, я предупреждал Генриетту Фёдоровну по телефону, что не приду, и всякий раз чувствовал, как сильно это её огорчает. Я понимал, что не из-за денег, но как-то не додумывал, почему.

– Почему? – спросила мама. – Неужели на романтической почве?

– Нет, конечно! Это мне и в голову не могло прийти. К тому же она была, по-моему, монахиней. Наверняка не знаю, но матушка рассказывала, что Генриетта с молодости мечтала постричься. Тогда её что-то удерживало. Может, нежелание огорчить отца. Они с матушкой были подругами ещё с женских курсов Герье, и она мне говорила, что в Генриетте всегда чувствовалась какая-то жертвенность. О, если бы знать, каких жертв потребует от неё жизнь! Эта страшная неожиданная гибель Фёдора Фёдоровича, положение лишенца, нищенское существование и вдобавок пять лет Соловков. Она вернулась больной и согбенной. Но не духом. Как помню её с детства – приветливой, шутливой, оживлённой, такой она и осталась. Я чувствовал, что она глубоко религиозна, но этой стороны жизни мы с ней не касались – ни в учебных, ни в дружеских беседах. А причина её огорчения, как я теперь понимаю, заключалась в том...

– Подожди! – перебила его мама, просияв. – Вот сейчас я вспомнила этот день! Боже, словно он был вчера! Ящик шампанского, ну что за глупость! Ганнушка никогда не пила. Иван был расстроен. И Ганнушка согласилась пригубить за наше с ним счастье.

– Я так и знал, что ты ничего не забыла! – растроганно произнёс Шура.

– Помню, на тебе была чёрная куртка с блестящими пуговицами. Что-то морское. Я подумала, юноша из хорошей семьи. Юнга из Стивенсона.

– Да что ты! – смущённо засмеялся Шура. – И куртку помнишь? Что за куртка? Скорее всего, железнодорожная.

– А почему она расстраивалась? – спросила я, испытывая неожиданно сильный интерес к тому, что говорил Шура. – Вы сказали, что понимаете...

– Как не понять, – улыбнулся мне Шура, – если я сейчас испытываю нечто подобное. Я назвал бы это – глубоководным погружением в прошлое. В одиночестве такого не бывает. Разве только во сне. А наяву чего-то не хватает. Или наоборот – чего-то в избытке: довлеет дневи злоба его. Трудно отключиться. Такой защитой от дневных забот служит присутствие собеседника, его глаза, внимание. Могу только догадываться, чем были для Генриетты воспоминания о детстве, путешествиях! Они были, возможно, для неё лекарством. Для измученной души. После Соловков. И она, конечно, огорчалась, когда я лишал её очередной порции тонизирующих воспоминаний.

– Бедная, бедная! – воскликнула мама. – Пусть земля ей будет пухом...

Они с Шурой подняли рюмки и выпили. Шура задумчиво взял из коробки «беломорину». Мне нравилось наблюдать, как, закуривая, он скашивал глаза на кончик папиросы. Мне нравились складки у его рта и выразительные губы, крепко держащие мундштук папиросы. Шура перевёл взгляд на опустевшую четвертинку, и мне показалось, что он сейчас встанет со словами: «Ну, я пошёл за другой...» или просто скажет, что ему пора. И я испугалась. Когда произошёл во мне переход от скучливого и вынужденного внимания к тому, что напоминало вспышку влюблённости, я не знаю. Но теперь я ловила каждое слово нашего гостя и усилием воли заставляла себя хоть изредка отводить глаза от его немолодого и несколько помятого лица, с набегающими на лоб морщинами. Голос у него был бархатный с глубокими интонациями, слегка усмешливыми, но большей частью грустными. Бездонно-грустными. И от этих интонаций, от волшебного голоса и от того, о чём Шура рассказывал, душа моя саднила. И чем дальше – тем больше.

– В тот вечер сеанс погружения прервался, – улыбнулся Шура, – Иван гусарил. Пил, пел, танцевал лезгинку, помнишь?..

– Это он умел, – сказала мама грустно. – Только это.

– Ты к нему несправедлива, – возразил Шура. – Если бы не Иван, Генриетта Фёдоровна не выжила бы. Он помог ей вернуться. А кем она ему приходилась, собственно говоря? Я думаю, он очень рисковал.

– Он любил рисковать, – запальчиво сказала мама.

И они заспорили об Иване Ивановиче. Мне Ирочкин папа всегда казался загадочным. Но их спор не прибавлял ясности: какие-то намёки на его тайные возможности, на двойную жизнь. «Игрок! Азартный игрок!» – с осуждением повторяла мама. Тем более непонятно, если оказалось, что Иван Иванович сумел вызволить Генриетту Фёдоровну из лагеря и устроил так, что она вернулась в Москву и поселилась в своей квартире, пусть и в бывшей комнате горничной. Игрок, ну и что?

Меня поразила ещё одна удивительная подробность. Я ни от кого раньше не слышала о том, что в молодости бабенька была горничной в семье доктора Бругманна. Оказывается, добрая баронесса Бругманн позволила поселиться у себя горничной с мальчиком. И она же подготовила и отвела мальчика в гимназию.

Так вот, выходит, что связывало бабеньку и Ганнушку: не просто давнее соседство, а судьба, общая прошлая жизнь. В каком неожиданном переплетении предстала для меня эта прошлая жизнь, «старина», которую я с волнением выискивала в Ирочкиной квартире! Завеса слегка раздвинулась, и я заглянула в щель – благодаря маме и её гостю. Как жаль, что это произошло на Ганнушкиных поминках. Ах, Боже мой! Почему так поздно? Ведь многое я могла узнать и от самой Ганнушки. Мама почему-то избегала говорить о прошлом, но ведь Ганнушка сама вовлекала меня в беседы, а я замыкалась, малодушно и почти брезгливо уклонялась от них. Отыскивая дух старины, я наслаждалась видом медной дощечки и растопыренных львиных лап под ванной, но пропустила главное в этой квартире – её хозяйку. Не поняла, не заметила, испугалась общения с ней. Я почувствовала, как саднящая боль в душе становится нестерпимой. От смущения и разочарования пылали щёки. Слегка жгло глаза, может, от папиросного дыма. Разочарование было неожиданным и ужасным – в самой себе.

– А как Ирочка поживает? – спросил Шура. – Я её не сразу узнал. Какое-то сходство у неё с тобой есть, но в глаза не бросается. Жаль...

– Да, – грустно кивнула мама. – Ни внешнего сходства, ни близости особой.

– А почему? – спросил Шура. – Помню её пяти-шестилетней. Чудная была девочка! Иван её боготворил!

– Вот именно, – сказала мама. – У него всё было чрезмерно.

– Да будет тебе! – улыбнулся Шура.

– Нет, ты не знаешь. Она до сих пор сравнивает, как ей жилось с отцом и как со мной. Ходячий укор.

– Да будет тебе! – снова сказал Шура. – Расскажи лучше, как она живёт? Чем занимается? Замужем?

– Всё как-то не очень удачно. Была замужем, но недолго. Училась в авиационном техникуме, бросила. Работа не нравится...

– Господи, да зачем ей нужен был этот техникум?

– Надо было где-то дальше учиться...

– Страшно представить, честное слово, – сказал Шура, надевая в коридоре шляпу, – трудно в это поверить, но мы с вашей мамой не виделись восемнадцать лет. Сколько же ещё должно пройти времени, чтобы мы снова встретились?

– Разве это зависит не от вас и мамы? – спросила я с удивлением.

– Нет, конечно, – сказал он задумчиво, но у меня мелькнула мысль, что он шутит.

– А от кого же?

– От судьбы. – И взгляд, и голос его были совершенно серьёзны. Заметив моё недоумение, он мягко улыбнулся: – Но об этом – о своеволии судьбы – мы с вами, надеюсь, ещё поговорим. В следующий раз, хорошо? – Он наклонился за портфелем.

– О чём речь! – тихо засмеялась мама. – Мы созвонимся, созвонимся...

За Шурой закрылась дверь, а мама продолжала что-то шептать, улыбаясь и двигая бровями. В этой стадии опьянения она уже не поправляла рассеянно волосы, а тихо разговаривала сама с собой. Я обняла её и повела в комнату, но мама высвободилась, строптиво передёрнув плечами.

– Ты поняла? – спросила она с непонятной требовательностью. – Это тот самый Шура.

– Какой?

– Мы с ним учились...

– Ты уже говорила. Пойдём, мама, ты слышишь? Сколько можно...

Направляясь к кровати, она продолжала говорить с укором, но всё тише и тише:

– Шурка Вульф. Тот самый. Из пушкинских Вульфов. А ты всё забыла...

И в этот миг я всё вспомнила.

 

Я вспомнила маму молодой. Я вспомнила день, когда мы с ней шли по аллейке – так называли у нас обсаженную деревьями асфальтовую пешеходную дорогу вдоль Ленинградского шоссе. Мама редко со мной гуляла, но прогулки с ней сопровождались всегда чем-то праздничным и радостным. Под деревьями лежал густой, чуть оседающий, восхитительно липкий снег – там и тут громоздились и клонились набок снежные бабы, с носами из сосулек и угольками на месте глаз. Один крепкий одноглазый снеговик стоял в большом дупле старой липы, нос его был сделан из кривого чёрного сучка, и мы решили, что это был хозяин старой липы, а, может быть, всей аллейки – от Аэропорта до Динамо. Уж очень важно глядел он из дупла своим глубоко посаженным угольком, хотя вислый нос придавал ему загадочную печальность.

Я не могла бы, как мама, сказать, что этот день был словно вчера. Наоборот – он казался мне очень далёким, ушедшим за горизонт детства, почти исчезнувшим. Но вот он возник и оказался чётко сфокусированным, словно попал под свет неведомого увеличительного стекла. Я вижу, как мы с мамой приближаемся к сказочному силуэту Петровского замка. Его двор в виде подковы, его брусничные башни и стены с огромными зубцами вызывали во мне тихий восторг. Ничего более красивого и странного (мне кажется, это забытая игрушка каких-то великанов) я в ту пору не видела. И я обрадовалась нашему с мамой сходству, когда она сказала, что в детстве очень скучала по снегу и этому замку.

Воодушевлённо я предлагаю маме оглянуться и ещё немного посмотреть на замок, раз она в детстве на него не нагляделась, и сама с жадным удовольствием оборачиваюсь назад. И слышу смех мамы. Она умела смеяться необидно, но я всё-таки испытала смущение за свою порывистость и совет, которым мама не воспользовалась, И, может, как раз поэтому не уловила начало рассказа про мальчика Шуру, который всегда помогал маме в учёбе. Сначала этот мальчик заставил маму поступить в школу-экстернат. Мама никогда не ходила в обычную советскую школу, потому что детство провела с родителями в эмиграции, и в минуты уныния, когда маме страшно было сдавать какой-нибудь трудный предмет и хотелось бросить учёбу, мальчик Шура её ободрял, занимался с ней и даже писал шпаргалки. Потом он её подготовил в институт.

И тут я удивилась: этот маленький мальчик был вундеркиндом? И снова – мамин смех: короткий и звонкий, от души. «Почему ты решила, что он был маленьким мальчиком?» – «Ты сама говорила: мальчик Шура». – «Ну и что? Он мой ровесник. Я его так называю, потому что чувствовала себя взрослее, может быть из-за того, что была уже замужем. Он учился на втором курсе, когда я поступила в институт... Но и он не мог сразу поступить. Ему мешало происхождение...» И мама мне объяснила, что Шурина семья принадлежала к старинному дворянскому роду, известному ещё и тем, что предки Шуры дружили с поэтом Пушкиным. И я представила себе Шуру похожим на того чудесного мальчика на портрете, который сидел, подперев щёку рукой, – задумчивый, нежноликий, курчавый. «А было такое время – сказала мама, – что продолжать своё образование можно было рабочему, крестьянину, но не бывшему дворянину. И Шура пошёл работать. Он был смазчиком в депо.

В конце концов ему дали путёвку». – «Какую путёвку?» – «Для поступления в институт». – «А тебя без путёвки приняли?» – «Нет, и мне нужна была путёвка. Мне помог её получить Ирочкин папа. Но эта история не так интересна...» В голосе мамы появились суховатые нотки – она не любила рассказывать о себе. Мне же хотелось вернуть её оживление. «А Пушкин принадлежал к старинному роду?» – спросила я. – «Конечно, – ответила мама. – К боярскому... Это ещё стариннее». «Значит, – я радостно нащупала весёлый поворот, – и Пушкина бы в то время не приняли в институт? Да?» Я ждала, что мама снова рассмеётся. Но она лишь грустно вздохнула, совсем не оценив моей шутки. Я могла бы на неё обидеться, если бы только умела это делать. Но в ту пору обижаться на маму я не умела.

 Удивительно, как мгновенно мама засыпала, стоило ей прилечь на кровать. И, стоя над ней, я испытала забытую нежность, которая такой щемительной, такой безоглядной была в детстве. Казалось, её хватит на всю мою жизнь, на всю нашу с мамой жизнь. Но теперь я не только обижалась на маму, но и сама обижала её, часто сердилась и негодовала. В детстве мне хотелось маму защищать – от сплетен и слухов, от оскорбительного любопытства, а теперь я сама на неё в раздражении нападала. Что произошло со мной? Что вообще происходило с нашей жизнью? Почему так грустно стало жить на свете?

Я села на коврик рядом с маминой кроватью и заплакала. Я давно так не заливалась слезами – была в этих солёных ручьях какая-то даже сладость. Выплёскивалось всё, что томило в последнее время, – смерть Ганнушки, жалость к маме, к тёте Нюре и почему-то к маминому приятелю Шуре, смутные страх и тоска, а также собственная чёрствость, чёрствость и огрубелость. Я вдруг поняла, что стала хуже, чем была в детстве, хотя чувствовала себя гораздо умнее и проницательнее. В детстве доверчиво принимаешь мир таким, каков он есть; вопросы и недовольство возникают, когда делаешься старше и искушённее. Но как сохранять душевную ясность и доброту? Что надо делать, чтобы избавиться от очерствения? Чтобы стать снова чуткой, любящей, не озлобляться и не грубить? И как противостоять папиному напору и разрушающему наши отношения страху, что я не смогу соответствовать его надеждам, оправдать их? Я плакала оттого, что самолюбие моё саднило, мне было больно, горько, стыдно и страшно... Я плакала, не боясь разбудить маму. Она лежала как каменная, и меня душили слёзы от сострадания к ней, жизнь которой давно уже превратилась в муку. Меня сотрясали жалость и бессилие.

…Я вздрогнула, услышав, как хлопнула входная дверь. Пришёл наконец папа, но меня это теперь не обрадовало. Я привстала на колени, вытерла рукавом глаза и прислушалась. Для такого позднего часа папа вёл себя чересчур шумно: громко ходил по квартире, включил грохочущий водопад душа и стал насвистывать «Маленькую балерину», а, выйдя из ванной, названивал кому-то по телефону и смеялся в трубку, правда, приглушённо. И я чувствовала, как во мне поднимается враждебность к его самоупоённости. Я насухо вытерла лицо краем маминой простыни и встала с коврика, ожидая, что сейчас распахнётся дверь. Но очень скоро обнаружила, что в квартире царит тишина. Значит, папа решил лечь на диване в кабинете. Я выглянула из двери. Свет нигде не горел. Значит, папа лёг и уже заснул. И в доказательство этого донеслось похрапывание из кабинета. Оно мне показалось тоже очень самодовольным.

Меня била дрожь, пока я раздевалась, Кровать обожгла холодом, и только разгорячённому лицу, щекам и лбу было приятно прикасаться к ледяной подушке. Ворочаясь и постепенно согреваясь, я пыталась найти какое-то верное средство, проясняющее и облегчающее жизнь. Я напряжённо вперялась в плохо различимый потолок, а потом поворачивался к серому прямоугольнику окна, но ничего, кроме огнистых стекловидных телец, внезапно появляющихся перед глазами, не видела. Верного средства не находилось. Но когда я с глухим отчаяньем представила, что буду так ворочаться и мучиться бесконечно, из серой мглы неожиданно выплыл залитый солнцем день, со жгучими тенями, снежными привидениями и ни с чем не сравнимым чувством счастья оттого, что мы вместе с мамой забрели так далеко. Так далеко, а впереди ещё предстоит долгий путь назад – по направлению к дому.

_________________

Марина Бондарюк. Отрывок из повести "Родные" , кн. "Прошло и осталось". Franc-Tireur, Н-Й, 2010

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
To prevent automated spam submissions leave this field empty.
CAPTCHA
Введите код указанный на картинке в поле расположенное ниже
Image CAPTCHA
Цифры и буквы с картинки