С бору по сосенке – картинки с выставки. Москва 60-х

Опубликовано: 14 июня 2018 г.
Рубрики:

Простецкий запах мокрого холста и красок,

И глиняный кувшин, слегка подбитый, на столе

Без скатерти, конечно. 

Хороводы масок.

Дух деревенский -

Дыма - опавших листьев на земле. 

Так тянет работящим потом

С подрамника распятого холста. 

Любовь так пахнет,

И  житейские заботы.

Так пахнет жизнь, прекрасна и проста.

  

В мастерской художника

С Володей Вейсбергом меня познакомила мама моего однокурсника и приятеля Екатерина Николаевна Поманская – художница. О ней мне хочется написать хотя бы несколко слов. 

Небольшого роста, с вздернутым носиком и очень голубыми  глазами, женственная  в движениях, в голосе, и в том особом милом, беспомощном выражении, которое дается некоторым девочкам от рождения и которое не имеет ничего общего со свойствами характера и жизненным опытом. 

С сыном Алешей они жили очень дружно - сначала в деревянном скрипучем доме на Масловке, а потом переехали в крошечную квартирку – как сейчас помню, с сидячей ванной, где-то там же – на той же Масловке. 

Как-то в наш первый университетский год – это еще было в деревянной квартире – мы целой оравой  встречали у Алеши рождество. Все, как полагается, – с елкой и настоящими свечками, потрескивающими на ветках. Екатерина Николаевна запекла в пирог монетку, на счастье, но монетка попалась двоим – кто обманул, и кому из двоих в действительности досталась монетка и досталась ли -  никто так и не узнал, и в этом было предчувствие чего-то неподдающегося простой обыкновенности.  

По зову этого предчувствия или по схожести характеров,  мы очень подружились с  Екатериной Николаевной – несмотря на разницу в возрасте, на удивление равноправно. Она меня познакомила с некоторыми из своих друзей-коллег – с Володей Вейсбергом, Мишей Левидовым-Однораловым, Таней Киселевой. А я познакомила ее с лучшим, что у меня было, – с родителями. Удивительно, но дружбы у нее с ними не получилось. Хотя именно у нас дома я увидела то, что у них было общего – какая-то абсолютная непричастность к номенклатурной причастности и, чреватая этой непричастностью, унизительная и, вместе с тем,  благородно-пристойная бедность.  Меня поразила их с мамой схожесть-несхожесть – схожесть - сетчатые перчатки, в которые обе прятали наработанные руки, бегущая, хоть и  тщетно  скрываемая, непослушная дорожка на чулках,  – и несхожесть – очень заметная и потому неописуемая.  

Позже Екатерина Николаевна написала мой портрет темперой на бумаге,  и судьба этого портрета как-то тоже символична. Алеша прислал его мне почему-то через Сан-Франциско, беззаботно свернув в трубочку. Когда мы его попытались развернуть, трубочка не хотела оставаться в развернутом виде и съеживалась. Пришлось ее на ночь расстелить  на полу – продержать в развернутом виде, пока не привыкнет. Утром я глянула на портрет и ужаснулась – он рассыпался в прах. Стояло влажное нью-йоркское лето – иссушающий кондиционер разрушил хрупкую темперу. Екатерины Николаевны тогда уже давно не было в живых, и портрет этот ушел в память о ней. 

Помню, она тяжело умирала, я боялась пойти навестить, а папа сказал – будь человеком, если не пойдешь – никогда себе не простишь, надо пойти на память – это важно, и я пошла на рынок, купила не цветов, а клубники, как мама надоумила,  – позже я поняла, сколько в этом было такта – родители того времени знали,  что такое воспитание чувств. 

Эту последнюю встречу трудно описывать. Алеша был не просто хорошим сыном – он продлевал часы и минуты умирающей маме с той нежной сыновней заботой, которая, пожалуй, и не встречается – разве что очень изредка. Она стала легкой – крошечной-усохшей.   – Ты узнаешь, кто это? – А-а-сенька, – протянула она. 

Я ее никогда не забуду, по сути она быпа моей первой сердечной подругой. Я любила смотрeть, как она рисует,  – писала натюрморты с искусственных базарных аляповатых букетов – получалась какая-то непривычность - театральность в цветах –  нет, не так, как у Яковлева, без трагизма, скорее,  декоративно. Было по-настоящему интересно – меня вообще красота – в любой своей ипостаси  – как-то волнует необыкновенно, до замирания души – возможно, это склад психики, а,  может, так все это чувствуют... 

Помню, входил Гриша – Цейтлин,  Екатерина Николаевна ему шепотом – видишь, какие девочки к нам приходят,  – мне кажется,  жизнь ее мало баловала радостями  -  похоже, на этой горькой почве и вырастает сорная трава искусства, мало пригодная для потребления, хотя она была богемно-легкомысленна – одно не исключает другого. Еще помню – Екатерина Николаевна мне говорила: вы очень хорошая девочка, но мне бы не хотелось, чтобы вы были моей дочерью,  – мы обе смеялись -  нам было интересно обеим – лично мне было интригующе  все – до озноба.

Не знаю, позировали ли ей настоящие или муляжные лимоны для скромного офорта, удостоенного громогласной искусствоведческой разборки в Манеже. Как известно, главный советсктй начальник изголялся тогда неукротимо. Верный его заместитель все-таки отстал от главнокомандующего, по-детски сравнив  работу Поманской - с какашками. Смехотворного этого начальственного отклика оказалось вполне достаточным  для серьезных неприятностей в МОСХе. А означенному  офорту, подаренному мне тогда художницей, к сожалению, не суждено было эмигрировать со мной в Америку – таможенные искусствоведы, многими рангами ниже давно уволенного подчистую горлопана-главаря,  - не выпустили злокозненную картиннку, не дозволили.

...Когда я впервые подошла к двери  Вейсберга,  коммунальный реестр меня не удивил – удивило, что на неслышный звонок мой дверь отворилась сразу и бесшумно, и почти мгновенно я попала в светлую комнату с безукоризненно чистым паркетом, где на газетном листе ютились несколько картошек, а передо мной высился сильно переросший и на удивление постаревший, нескладный долговязый подросток с  яйцевидной, какой-то голой головой и очень даже выбритым лицом, на котором светлые глаза как бы потеряли свою голубизну за счет очерка невротически-яркого, готового искривиться рта. Руки его были дпинные, ноги были длинные. Щеки тоже были длинные и не то, чтобы провисшие, но вертикапьные. Он и весь был вертикальный, явно некрасивый и заметно-неуловимо сумашедший, но с мягкими манерами. Одет был опрятно – в выцветший синий тренировочный костюм. 

Мебель отсутствовала, за исключением белого табурета. А на стенах висели картины такой невероятно завораживающей непривычной красоты, что хотелось никогда отсюда не уходить и смотреть. Картофелины, аккуратно разложенные на газете на полу, как выяснилось в ходе беседы, были приготовлены позировать натюрмортом – серое на сером, белое на белом – бпагородная монохроматическая палитра, волнуюшая оттенками-недосказанностью. 

Вейсберг оказался прекрасным искусствоведом – он говорил о живописи, как никто,  – это было захватывающе, увлекательно-познавательно и совершенно без витийствования. Он показывал работы и объяснял, кстати, довольно противным голосом,  и это был не просто разговор – это была настоящая продуманная профессиональная лекция.  Он охотно говорил о себе – тоже как-то искусствоведчески, вплетая в повествование события собственной жизни как  маловажную деталь куда более интересного для него потока истории и философии живописи. Заметно было, что ему самому нравилось рассказывать и показывать – полез на антресоли – тоже, надо сказать, ни пылинки, ни соринки, достал  холст – большой натюрморт 58-го что ли года, иллюстрирующий пролог - самое начало его монохроматического колорита. Как сейчас помню – ярко-белое и грязно-коричневое – еще не лишенное цвета, но тускнеющее  и застывшее -  я замирала от выпавшей на мою долю причастности. А он щедро зазывал заходить еще. И я заходила часто – предварительно позвонив – он радостно,  радушно откликался – из группы Эйнштейна, из лиги красноголовых: конечно, заходите – он никогда не отказывал. Как-то уже потом спросил, сколько мне лет,  – скоро двадцать, – откликнулась я, – а мне скоро сорок, – прозвучал он в ответ так простодушно, как знакомятся в детском саду. 

Иногда я приводила друзей-знакомых. Он с удовольствием показывал свою живопись, но искусствоведческие лекции доставались только мне наедине – я заметно благоговела, впитывала каждое слово, и ему это, по-видимому, нравилось.

В первый же визит он раз и навсегда объяснил мне, что его фамилия не Вайсберг, а Вейсберг и что он не еврей, что меня не озадачило, но удивил сам разговор об этом, я не верила в антисемитов, да, скорее всего, он им и не был, возможно, даже сам был евреем – мне было все равно. Суть была в другом – в мистике его живописи.

Когда не стало Екатерины Николаевны и я пришла в очередной раз, он впервые вдруг резко поменял поведение – скорые хватательные движения заменили привычную неторопливую разговорную дидактку. Я так удивилась, что спросила,  – в чем дело? – вам нравятся мои картины, а мне ваша ж.,  – простодушно ответствовал он,  -  а почему прежде вы вели себя по-другому?– прежде у нас была общая знакомая, а теперь нету  – вот так, без всяких сложностей-условносткй. Я ушла. 

Нельзя сказать, что я не звонила  и он не приглашал, – но мне расхотелось заходить – неожиданная грубость казалась из другого мира без полутонов и не вязалась с его живописью. Он просил позировать – мне хотелось остаться на его холсте, но совершенно не хотелось никаких отношений – по понятным, впрочем, причинам. 

Потом я иногда его встречала (на вернисажах и премьерах – в обстановке парадности, мало вязавшейся с ним ) – некрасиво растолстевшего с выпирающим животом, явно преуспевающего, как-то раз с  молодой его женой , но мне почему-то показалось  - вполне степенной женщиной под стать его возрасту. Он никогда не останавливал меня, почему-то даже не здоровался, и я, никогда не ощущая себя с ним на равной ноге, сама я не подходила и не окликала. У него пошли выставки, и картины его можно было увидеть на бесшумном показе в Доме художника на Юго-Западе - в незабываемо-кошмарном, как бы школьном здании,  выбеленном известкой до оскомины зубного порошка.  

Я очень  люблю небыкновенную  живопись Вейсберга, да и того тишайшего мистически-талантливого шепотного человека с безусловными психическими отклонениями,  – и  собранно-углубленного и неожиданно разговорчивого,  умеющего быть даже очаровательным,  – когда он говорил, не меняя выражения лица и голоса,  - про светофор о трех цветах, про Пушкинский музей, про музей подарков Сталину, но больше - о полуцвете. Вспоминаю  я его с нежностью.

Миша Левидов-Одноралов был моим сверстником. Маленький-мальчиковый, с головой как будто повернутой к собеседнику,  и с совершенно прекрасными восточно разрезанными глазами, он знал все на свете и обо всем на свете умел судить - и здраво, и интересно. Умница и на редкость доброжелательный,  мы с ним мгновенно подружились - с ним было замечательно разговаривать – он тотчас засадил меня в неподвижность, чтобы рисовать мой портрет, и с места в карьер попросил в следующий раз позировать обнаженной. 

В комнату то и дело заходила крошечная интеллигентная бабушка – вдова писателя Михаила Левидова, где-то маячила красавица мама – облика совершенно нездешнего – я бы сказала, древнегреческого – я знала, что она была подругой Фалька, в подтверждение чего висели его картины, а новый муж ее – полнеющий востоковед в очках с тяжелой черной оправой был тоже где-то рядом, тут же  топала очень нетвердыми еще младенческими ножками сестричка Лизка – дом был семейный  - ну как не согласиться, я было и согласилась, о чем незамедлительно  не без гордости поделилась с Екатериной Николаевной  – ни в коем случае – на всю жизнь позор – я послушно и отказалась. 

Миша тут же заговорил о мещанстве – вполне презрительно, но все-таки не очень. А портрет мой огромногр размера - в сером свитере – у него он вышел голубым - он написал маслом на бумаге в своем любимом синем колере – длинная модильянская фигура, а головка крошечная с пучком вызывающе ярко-оранжевых волос – было тогда Мише девятнадцать годков и учился он в историко-архивном институте, а я в университете на мехмате. Когда рисовал, соблюдал ритуал -  надевал старенькую парижскую курточку, которой по-детски явственно гордился. 

У меня на полке стоит большая красивая книга – обложка и супер – голубые, репродукции там тоже голубым – любимым мишиным колером. Издана она в Италии в 2010-м году и представлена в печать Русским Музеем и Третьяковской  галереей. Между прочим, перевод с английского. Называется книжка эта «Михаил Одноралов. Ретроспекции». Мне ее подарил Миша - не сказать, что это было давно, – впрочем, годы летят. и надписал: В память о старой дружбе. 

Мы встречались в Нью Йорке – не часто, но с удовольствием, он бывал у нас дома. А совсем недавно Миша умер – я знала, что он был болен, но кто бы мог подумать – он всегда излучал столько энергии, был куда живее всех живых – таким и остался в памяти. 

Но вернемся к московским реминисценциям. Миша всегда был страшно общительным, и с удовольствием еще тогда перезнакомил меня со всеми, с кем дружил, – с Валей Воробьевым, Эдиком Штейнбергом и с Аркадием Акимовичем - отцом Эдика, в доме которого я в первый раз видела Костаки – грузного, похожего на нелетающего жука – тогда они все втроем - Аркадий Акимович с женой Валей и Георгий Дионисович отправлялись куда-то,  и ярко выраженная блондинка на фоне черноголовых южных мужчин – блеклокожая Валя поразила меня особой, незнакомой мне нарядной элегантностью – все, кого я знала, были гораздо скромнее – 60-е в Москве еще хранили отпечаток-печать скудной подневольности, а здесь был – праздник, артистически-светская жизнь. 

Двадцатисемилетний –  врезалось в память – он все время ссылался на цифру своего возраста – не по причине ли его дня рождения - Эдик – как бы списанный с отца - безусловно уступал красивым и, казалось бы, уверенным в себе родителям – бледный, в дикой запущенной небритой щетинистости, невысокий, худощавый, как-то обидчиво хрипло-крикливый и  заметно подшофе, он был тем не менее заметен черным беспокойством горячих-горячечных глаз, и –возможно пьяной, неукротимостью. На самом деле, он был интереснее своей живописи того времени и уж наверняка оригинальней банальной легенде о рождении его как художника – Акимыч сунул ему в руки кисть – пиши, выходи в люди. Позже он действительно вырос в серьезного живописца. Уже в Нью-Йорке я была на его выставке – его абстракции выгодно отличаются от общего потока. А самого Эда тоже уже нет на белом свете.

Про Валю Воробьева Миша Левидов говорил, что ему нужно жениться во что бы то ни стало – нет московской прописки, но все эти матримониальные интересы мало сочетались с бородатым светлолицым, в моем представлении – стилизованно-крестьянским, Валей. Он этот крестьянский облик носил на себе, как Миша французскую курточку, – от него даже пахло ржаным хлебом и дымком – я не подвираю – все в образе. Жил он в то время а Звенигороде – говорили - на толстовской даче у Хольмберга, куда я к нему приезжапа в гости – одна. Летом – лета я не помню. А зимние поездки были незабываемы. 

Еще на Белорусском вокзале я вступала в тишину, в полупустой вагон электрички. Поезд останавливался посреди снежной степи. Валя встречал меня на платформе, курил сигарету в черном мундштуке – красивый, неразговорчивый и почти незнакомый. В доме топилась печка, было подметено – опрятно, и пахло деревней, особым деревенским уютом, приправленным острой свежестью масляных красок. Мы ели жареную картошку  и пили чай. Смотрели Валины работы – ягоды на полотне и снег за окном мешались с немудрящим бытом. Голос  у Вали с гнусавинкой, а косопоставленные глаза обеcцвечены маленьким зрачком.  

Говорили и об искусстве,  и о разном – запомнилось валино натуралистическое простецки приукрашенное  описание собственных немудрящих любовных утех с подбрасыванием на бедрах аж к потолку – ни малейшей неловкости, зато верный способ заторопить меня домой – безвкусица разговора ничуть не простительней  безвкусицы в искусстве. Я ждала, пока Валя мыл посуду. А потом он провожал меня обратно. 

Как-то зашел Костаки. Валя заметно встрепенулся. Костаки в распахнутом массивном пальто по-хозяйски прохаживался по комнате, смотрел картины – цикл работ - треугольно-ликие «короли» –оглядывал довольно равнодушно-пресыщенно, хотя и шумно, ругал-хвалил. Курил сигару. Валя – не то, чтобы просительно, но уважительно - Георгий Дионисович, Георгий Дионисович. Костаки жовиальный мужчина  внушительных размеров – громогласно - за эту картину пятерку, а за это больше троечки не поставлю.

Какая-то нелепая гоголевская сцена, поставленная в провинциальном театре сумашедшим режиссером с допотопным реквизитом и спившимися актерами. Костаки не только неприятно себя вел – он и был, по-видимому,  неприятным субъектом – выскочкой на первых ролях.  И золотой мешок, и метит в генералы – явление все-таки редкостное, но и подозрительное, особенно на просторах родины чудесной тех лет. Я перестала ездить в Звенигород  – не из-за Костаки, а  так получилось. Но от Костаки остался осадок. Не сказать, что в Нью-Йорке я водила дружбу или просто знакомство  с серьезными коллекционерами изобразительного искусства и с теми, кто зовется здесь артдиллерами, но по-настоящему богатых бизнессменов встречала и, случалось, по долгу службы, имела дело с ними, но никогда мне не попадался никто, как Костаки,  – столь отчетливо благоухающий денежной вульгарностью. 

 А потом была Валина мастерская на Колхозной по дневным будням (на праздничных вечеринках-вечерах не бывала) - холостяцки чистоплотная, с большим сундуком, куда Воробьев со Зверевым грозили меня поселить в качестве почему-то гувернантки, а я всерьез побаивалась – с них станется. Их сосуществование казалось независимым друг от друга – таким оно и было, скорее всего. Там я от Зверева услышала – чист, как чекист, и кристален, как Сталин. Он умел краснобайствовать как никто, и тут же прятаться, будто и не было. Пока Валя кормил меня салатом-винегретом, Зверев тактично пребывал где-то в недрах мастерской – к тому же водка и вообще выпивка на столе отсутствовала, и ему было неинтересно. А провожали меня домой вместе -  шел, по-моему, 67-й год, Зверев был курнос, со сверлящими глазками – какой-то дворницкой нетрезвой наружности, веселый шутками-прибаутками. Валя старомоден и безнадежно провинциален в очень светлом сером «взрослом» пальто с черным бархатным воротником – пара вполне и доброкачественно стилизованная. Они хулигански гоняли попавшую под ноги  банку-жестянку, от души валяя дурака,  – теперь это красиво называется перформанс, а тогда мне было неловко от их пьяноватой разухабистости, и больше всего я боялась попасться на глаза соседям – неровен час доложат родителям – кстати, демократическим во всех отношениях, но единственная дочь – это все-таки другой коленкор. 

Работы Зверева мне кружили голову – той красотой, которая призвана спасти мир. А мир покупал акварели Зверева за пол-литра. Зверев – поставь акварельку под стеклышко – акварелька и заплачет. У меня не было денег, чтобы заплатить цену, а платить трешником на водку я стеснялась. Как-то я сосватала Зверева на заказ писать портреты, заказчица – жена дорогого моего,  милого друга детства Каспарсона - устроила мне разнос – много денег, мало сходства, а на самом деле все было наоборот – мало денег и много сходства – я бы сказала – льстительно-прельстительного сходства, которого они за собой и не ведали. 

Только в Нью-Йорке у меня появилось несколько толиных работ – одна как бы заметный фальшак, но так в жанре даже не утраченного, а незабвенно-безвременного времени, что не понимала я, не могла допустить, что он может продать мне заведомую подделку . К тому же,  я не умела, да и не хотела отказать милому Косте Кузьминскому – имею право, между прочим, чего хочу – того ворочу – хотя на самом деле мало осознавала червоточину происходящего. А ему кураж  - смейтесь-смейтесь, филистеры и искусствоведы – вы одним миром мазаны, да и я вместе с вами. 

А юность дышала-расцветала яблонями-грушами искусства. Которое прекрасно и вечно. А потом Валя Вороьев и Толя Зверев исчезли из моей жизни как-то незаметно. Время не возвращается,  шути-не шути. Телефонный валин голос из Парижа – не изменился ни капельки – те же интонации. 

В преддверии тех незапамятных лет,  чуть раньше описанных выше событий  – на самой заре туманной юности моей – давний год тогда стоял - 1961-й – девочку Асю рисовала девочка Лена – тогда еще школьницв - ученица МСХШ - художествкенной школы, хотя, может, уже и студентка-первокурсница - не чего-нибудь, а Строгановского училища. Дело происходило на Масловке в мастерской ее отца И.М. Рубанова. Чтобы я не скучала, Лена ставила Баха, и не мешая музыке, мы тихонько разговаривали. Однажды вдруг дверь резко растворилась, и в приглушенную нашу беседу ворвался громкий голос: – Идите скорее сюда – посмотрите, какая у Леночки модель интересная, – сама рыжая, а кофточка зеленая!

Портрет получился очень красивый. Лена тогда сделала копию и подарила ее мне,  – но оригинал куда лучше.  Копия висит у меня дома в той комнате, где я пишу эти строки, а оригинал хранится у художницы.

Есть у меня и еще один – значительно более поздний – середины 70-х годов - акварельный мой портрет – осеннего гаснущего колера. Автор театральный художник Семен Бейдерман.  Он работал в театре на Таганке у знаменитого Давида Боровского, и это его радениям я обязана билетами на недоступные спектакли в самый интересный и самый популярный в Москве театр. 

В те далекие времена, когда в стране нескончаемого дефицита связи были дороже золота и товарная озабоченность оборачивалась  интеллектуальной, а  интеллектуальная товарной,  – в те времена билеты в остродефицитный театр были более, чем высоко конвертируемой валютой,  открывая самые закрытые двери.

А вот Сеня исключительно по дружбе оделял меня и не только билетами. Благодаря ему мне удалось подсмотреть, как репетировал Любимов – очень театрально - высвечивая фонариком и комментируя властным голосом, а бархатный взгляд из темноты - ласкающий – идет урок -  с учениками так и нужно – не мытьем, так катаньем. И неожиданно - неразговорчиво-мрачный Боровский – улыбка замккутого рта обращена в пространство. Оттуда же – из Таганки, но из другой жизни.

Всему свой час – помню, я еще молодушкой была – матримониальный - марьяжный интерес был у меня на самом заднем плане.  Не по годам ярко-синеглазая Елена Ивановна  – знакомила с сыном – безуспешно взывала – свекровь на руках носить будет – а я с радостной чужеродностью  наблюдала за веселым разудало-пьяным Сашкой - Сашей Васильевым, который, разумеется, не замечал меня,  мне и не надо - орал во всю ивановскую – с новым годом, с новым гробом – а кругом такой сумашедший дом – что ни в сказке сказать, ни пером описать - водку закусывают холодным супчиком с хреном – народу неразличимо, за исключением разве что заграничного на вид, литовского – чем не заграница, по-аксеновски, во всяком случае - Томаса Венцловы с немыслимым акцентом в путанице звуков и в голубом свитере,  да еще и с немыслимой красавицей женой Мариной – их я не раз встречала в гостях у врачей-психиатров - Сусанны Ильиничны Раппопорт и Владимира Исаковича Финкельштейна – тети-дяди задушевной моей подруги Машки, где натертый до зеркального блеска паркет отражал, можно сказать, весь интеллигентский диссидентствующий bon monde от Димы Сарабьянова до Димы Сеземана. Как-то я к ним сюрпризно без приглашения привела Мишу Одноралова-Левидова  (они знали его отца) –  мне и попало – вам разве неизвестно изобретение Эдисона – телефон? Ну, во-первых, не Эдисона, во-вторых, сюрприз. У них –- бывала вся Москва – не хватало только нас с Мишей... 

Хоровод имен-фамилий – пестр и вертляв – тестообразный сказочник Гена Циферов мне – ну что – выпьем, еврейский нос? Был и Анциферов – аберрация памяти?– скорее всего. И еще Володя Аниканов с голубым уклоняющимся взглядом пожухлых глаз, чем-то похожий на шахматиста Карпова, только куда импозантней. И необыкновенная – с фантастической фамилией – Ира Врубель-Голубкина – почему-то не художница, зато молода и хороша собой. 

И еще – из другой оперы того же либретто – все связаны-перевязаны, казалось бы,  неразлучники – Холин с Сапгиром. 

Холин  – невозмутимый, костисто-жилистый, негнущийся - печатающий шаг  шаркающий кавалерийской походкой – лицом темный, с глубокими продольными, кожистыми морщинами. Взгляд его - слегка косящий, несколько потусторонний неподвижен – –  военная душка - никуда не денешься. Деревенеющим голосом не читает – декламирует, впрочем, совсем даже негромко:

 

Я –единственный мужчина на Марсе.

Моя невеста – кибернетическая машина...

 

Цитирую по памяти с голоса поэта – вполне механистического. Читал он много - короткие стихи запоминались, как частушки – с голоса. 

Зато Сапгир – совсем другой - грузнеющий, как бы по-восточному оплывающий, и так же по-восточному, красивый и лицом,  и щедростью плоти - слегка, возможно по-булгаковсаи,  котоподобный. И еще - очень – по крайней мере, с виду – добродушный, хотя, говорили, вспыльчивый. Но главное – это, впрочем, на мой мало просвещенный взгляд – замечательный поэт и прозаик тоже.

Кира Сапгир –  дама и литературная, и красивая, острая на язык и как-то не по-местному, не по-московски элегантная – прекрасно постриженная – стильная – никуда не денещься - инъязовка. К тому же, на редкость, просто на удивление - независимая. 

Между прочим, но это уже потом, спустя много лет, в Париже - именно она была, по-моему, первой, кто принял лимоновского Эдичку всерьез, разглядев грустный лирический талант под маской самонадеянного автора.

Из той же лианозовской компании вспоминается худощавый худущий и очкастый Сева Некрасов. Почему-то он мне казался очень еврейским – тут я, разумеется, как всегда - пальцем в небо. Один его стих остался со мной до скончания века  – хотя не припоминаю, чтобы он читал его при мне. 

  Под ногой от порога

Чувствуешь, что листва

 

Тут должна быть дорога

Там должна быть Москва

 

Темнота нежилая

Дождевая тишина

 

Окликает дальним лаем

Один фонарь

Другой фонарь

 

Мне кажется, что это перекликается с Лимоновским (которого не встречала никогда): 

Хорошо и скушно быть поэтом

Только русским комариным летом

На старинной даче с самоваром

Хорошо поэтом быть нестарым...

Очень возможно, сходство это поверхностно, но оба стихотворения в памяти почему-то близнецами. Оба - никуда не денешься – из ностальгии по утраченному времени. 

Все это лианозовцы не из Лианозова, а вот о самих коренных по праву жительства лианозовцах – Кропивницких-Рабине почему-то нет у меня ностальгических реминисценций. Кому как, а во мне они вызывали уныние и этим, а не лианозовским родством, неотделимы друг от друга.  Зато – теперь  могу сказать самой себе – не зная броду, не суйся в воду – просмотрев их работы в интернете – все в жанре, и в ретропечали – не так  уж и плохо – хотя на мой сермяжный вкус  – все-таки не сказать, что интересно. Сам мэтр почему-то мне совсем не запомнился, за исключением того, что звали его, как сына Пастернака, Евгением Леонидовичем. И стихи его, и живопись оставляют меня и по сю пору равнодушной – боюсь, что в этом следует винить мой малоразвитый вкус, но тут уж ничего не поделаешь. И лубочно-сказочные стилизованные работы Валентины Кропивницкой тоже меня мало трогали. Зато художница показалась мне симпатично-непретенциозной – в ситцевом платье, с носиком луковкой – простое и очень приятное, что называется, чистое лицо крестьянской сказительницы – я не сочиняю – такой я ее увидела. Оскар Рабин, наоборот, очень городской был, и куда на вид любопытнее своей барачной живописи – как бы порожденный ею - бледный, сложением несколько вялотекущий - осьминогий, усами-очками и лысиной почему-то похожий на Осипа Брика, которого я хоть и не видела никогда, представляю Рабиным во френче. 

 Еще был и его полуфамилец поэт-художник и билютинский студиец Леня Рабичев. Мне, по моей бестолковости, они с Оскаром виделись почему-то одинаковыми – разве что один в очках, а другой без  –  разные, конечно, если на трезвый азглвд. Оскар, похоже, был человеком нейтральным, а Рабичев мне представлялся сердитым, не сказать, что на советскую власть, а просто сердитым и еще упрямым и напористым – но это чисто внешне – со стороны.

Веер лианозовцев – из знакомства с Таней Киселевой, с которой жила по соседству на Ленинском проспекте. Таня уже очень давно и безвременно ушла из жизни. А тогда... – я вижу ее отчетливо – крупчатая, как калач – коротко постриженная блондинка с породистым носом – умненькая с округлыми движениями, из белютинской студии, лицо будто с картины авангардного художника – прорезь глаз и маленького рта в бескровном целлулоиде щек.  Картин ее я отчего-то не помню совсем. 

Мы с ней разом сдружились, разговоры разговаривали – обо всем - и о личном тоже. Случалось, на наши посиделки заглядывапа из соседней квартиры Танина мамя – Екатерина Вячеславовна, приносила сладости и ненадолго подсаживалачь к нам. Заходила я к Тане часто и запросто, и на ее вечеринки-сборища тоже, и не раз мы с ней в общей компании ее и моих друзей ездили-путешествовали по городам и весям. Помню новогодний эаснеженный Муром, где из редких приземистых окошек магически сочилась рассеянным каким-то светом -  украшениями под стеклом - елочная лапа, освещая темную улицу детской сказочностью. Тогда по дороге на гололеде перевернулся рейсовый автобус – мы вылезали через окна и тут же шлепались об лед – на ногах не удержаться. Чудом никто не пострадал.

А потом - потом как-то незаметно разошлись пути-дороги - неудачное замужество, смерть папы – переезд, развод,  эмиграция. Другая жизнь. Но из песни слова не выкинешь. Вот и в Нью-Йорке Люся –Людмила - по первому мужу Пруссакова,  теперь она миссис Джон Фитос – как в девичестве – не знаю – не спрашивала – тоже из белютинцев из полиграфического, из диссидентской круговерти. Какие цветастые обломки. Каждый - произведение искусства. 

Надо сказать, что по тем мифологическим временам искусство врывалось в жизнь со сказочной быстротой и с непредсказуемыми последствиями. Мой друг-приятель ученый биофизик Валера Голиков приобщался к художественному творчеству, можно сказать, запойно и головокружительно успешно, так что даже бросил традиционную научную карьеру. Взял да и ушел из института, где проработал не один год – поменял стезю жизни, и теперь он большой  cпециалист - эксперт с мировым именем – забросил электронный парамагнитный  резонанс и биофизику ради  лирики искусствоведения. Занимается он нынче распознаванием подлинности предметов изобразительного искусства в самых разнообразных сферах, вплоть до участия в Оргкомитете по исследованию Туринской плащаницы. 

Сейчас он красиво поседел, отпустил снежно-белые усы и приобрел вальяжность, а в начале 60-х был круглоголов, черняв и невероятно, неистребимо любознателен. В свое время я его познакомила с Таней Киселевой, а он свел меня с Наташей Конышевой (теперь называющей себя Наттой, а тогда она была еще Наташей) – привел в ее крошечную 13-метровую однокомнатную квартирку – так называемой коридорной системы. Белоголовый бледненький малыш сладко спал в кроватке, занимавшей значительную часть довольно пустой жилплошади. 

Натта была – скажем прямо – не слишком хороша собой, хотя не столь некрасива, сколь нарочито безобразила себя даже не нелепой одеждой, а ухватками-манерами и напускным полоумством, за которым, кстати, проглядывала трезвость. Она кончала тот же Полиграфический и ходила в студию того же Белютина, что и Таня Киселева, хотя была нв пяток лет старше ее. Не знаю, были ли они знакомы. 

Маска взбалмошно-бесшабашной несуразности пришлась впору и уже неотделима от облика художницы. К сожалению, я никогда не принимала ее живописи всерьез, а сейчас, когда она окончательно пустила себя на поток – тем более. Что касается ее шуток-прибауток – в них – увы! - не было витаминозной артистичности. Но так или иначе – она работяга – писала и пишет много, хоть и небрежно. Но по сути всегда в работе, что вызывает уважение. Кстати, если отбросить клоунаду – это заметно – крепкие большие руки, привыкшие трудиться, мускулистые ноги, умеющие часами простаивать  у холста. 

Некоторые относятся к ее творчеству с большим интересом и даже пиететом – среди них был Дима Гордеев. Впрочем, у них была дружба или любовь или и то и другое – не хочу в это вникать, они стали работать одинаково в общем карикатурном, каком-то неряшливо-поверхносном полиграфическом стиле  – сказывалось ее кривляющееся влияние,  которое некоторым казалось и кажется непринужденностью таланта.  Рисовали они друг друга бессчетно - заметно по-лубочному приукрашивая друг друга. 

С Димой я была знакома издавна, еще с университетских времен – они с женой его - Наташей Романовой были курсом старше. Случилось так, что по окончании университета мы сердечно подружились с Наташей, теперь уже, похоже, что навсегда. 

Димы давно нет. А когда-то я была свидетелем его обращения в художники из математиков. Ученик Колмогорова, он подавал серьезные надежды, и Колмогоров взял его к себе на работу в интернат для одаренных детей преподавать математику. А  Дима возьми да начни рисовать, хотя учительствовал с удовольствием. Помню, они с Наташей Романовой вернулись из Ферапонтова монастыря, откуда Дима понавез в большом количестве цветного глинозема. Он его растирал, смешивал с яйцами и еще с чем-то – получались краски – охристые, красноватые, с зеленцой - многие из его первых работ были написаны ими. Первые изображения были иконописными – не без влияния гениальных фресок Ферапонтова. Сначала он главным образом рисовал жену; ее портрет, писаный ферапонтовскими красками переехал со мной в Нью-Йорк.   

Однажды Николай Павлович Акимов посмотрел его работы, и ему они понравились – он увидел талант. И Дима окончательно ушел в искусство. Заметно поменял облик – был плотным, спортивным, а тут исхудал и побледнел, отрастил волосы и сменил образ жизни. Писал много, о качестве – не берусь судить – мы ведь были друзьями, а большое видится на расстоянии, к тому же, он меня писал довольно много. Не знаю, кто как – я, честно говоря, свои изображения на холсте недолюбливаю. А Дима все хотел сделать мой парадный портрет – как Комиссаржевской – в полный рост, но не случилось.

Их с Наташей сын - Денис Гордеев стал известным художником – книжным иллюстратором. С ним, можно сказать, с самого его рождения мы были большими друзьями – не разлей вода. Мне он всегда  был по-настоящему интересен – он был особенный - одаренный. Его художественный талант проявился очень рано и очень заметно. И не только художественный. В том же возрасте, что и Гаусс, он доказал несколько другое, но подобное Гауссовскому - суммы последовательных   нечетных чисел есть  последовательность числовых квадратов. Кстати, он умел думать не только умно, но и остроумно.

Глубокомысленный и ироничный заголовок из его ребячьей тетрадки - Дневник планов и Журнал мыслей - я бессовестно содрала у него, когда вела записи для диссертации – не смогла удержаться – уж очень подходяще.

Мой портрет маслом его детской работы висит  у нас в гостиной в Нью-Йорке, и никто не верит, что меня писал мальчик -  совсем ребенок. Можете убедиться. 

А еще у меня есть его другой мой портретный набросок с натуры, примерно того же времени, может, годом позже –  Денис был тогда 15-летним подростком, когда рисовал его – зта картинка предваряет статью. Вот так - поколения меняются, а искусство остается.

 

 

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
To prevent automated spam submissions leave this field empty.
CAPTCHA
Введите код указанный на картинке в поле расположенное ниже
Image CAPTCHA
Цифры и буквы с картинки