Вдова

Опубликовано: 16 июля 2011 г.
Рубрики:

Так случилось, что в двадцать четыре года судьба моя определилась раз и навсегда. Меня вызвал к себе в кабинет главный редактор газеты, где я работала, и с присущей ему незатейливостью речи изрек: «Значит, так. Ну, сама понимаешь. Либо ты будешь следовать общим правилам трудовой дисциплины, либо... сама понимаешь, да?» Я кивнула. Но он решил уточнить: «Понимаешь, что ж это получается, в редакции тебя днем с огнем не сыщешь, ну ладно, пишешь ты хорошо, тут претензий нет, но как штатный сотрудник обязана, понимаешь? Либо отсиживай положенное, либо — пожалуйста, на вольные хлеба». Я спросила: жаловались? «А как же! — с готовностью он подтвердил. — А на что ты рассчитывала? Народ любит справедливость, конечно, настучали, и я как главный редактор обязан был отреагировать. Поэтому. Пиши заявление, по собственному, мол, желанию. Публиковать твои тексты будем, пиши. Потому что, вообще говоря, умеешь, скажу прямо, у тебя золотое перо». Я хмыкнула, на том мы к обоюдному удовольствию расстались. Больше я не служила никогда, нигде.

Но если и раньше свободного времени у меня оставалось очень мало, то на вольных хлебах стала вкалывать с упорством вола. Кормушки, где мои писания обнародовались, множились, гонорары росли, профессионально я матерела, в основном, общаясь с мужчинами-коллегами, отвыкая от женского окружения.

Собственно, и прежде подруг у меня было наперечет, зато каждая имела свою, так сказать, нишу. С одной я могла обсуждать то, что с другой, сознавала, бесполезно даже касаться, хотя трудно сказать, кого предпочитала, умных или дурочек. Пожалуй, дурочек. Ничем незамутненная в них женственная прелесть расслабляла, под их беседы о «сокровенном» мой мозг отключался, отдыхал.

Верунчика поначалу не числила ни в том, ни в другом ряду, мы с ней только здоровались, встречаясь в коридорах всё той же газеты, откуда меня когда-то уволили, а потом дали статус обозревателя, от присутствия в редакции, соответственно, трудовой дисциплины, избавив. Появляясь по мере надобности, я со всеми здоровалась, всем улыбалась, не вникая ни во что. Тексты мои визировал главный редактор, очередной, их сменилось за эти годы четыре, и меня заботило, чтобы при начальственной правке вымарывались лишь отдельные фразы, а не целиком абзацы, за что бешенно сражалась. Смирялась, увидев росчерк главного: в типографию. После чего мы оба вздыхали с облегчением, устав от прений.

Тогда я уже была членом и журналистского, и писательского союзов, но в качестве обозревателя газеты, подведомственной ЦК партии, приходилось свободолюбие, стремление к независимости обуздывать.

Верунчик за тот же период, как в редакции угнездилась, так и оставалась причисленной к тому же отделу, разве что смея надеяться ближе к пенсии дождаться небольшого повышения с умеренной прибавкой к зарплате.

Скромно одетая, с типично русской внешностью, чуть расширенными скулами, оттянутыми к вискам бледной голубизны глазами — татары погуляли, опущенными длинными, но как у натуральных блондинок бывает, неприметными ресницами — она пренебрегала какими-либо ухищрениями косметики. Гладко причесанная, с хвостиком, стянутым резинкой на затылке, она в свои за тридцать сберегла трогательно-девичий облик. Меня расположила и её внешняя, и, как угадывалось, внутренняя опрятность, способность внимательно слушать, отсутствие суетности, прямо скажем, редкое у газетных сотрудников. Так что я, в нарушение собственной энергично-нетерпеливой природы, иной раз в редакции задерживалась, чтобы с ней поболтать, выпить кофе в тамошнем буфете.

И вдруг, не от неё, от других узнала о бурном романе Верунчика со знаменитым композитором, чьи песни мгновенно превращались в шлягеры, а музыка к кинофильмам украшала любой, даже низкосортный режиссерский замысел.

Эта новость так взбудоражила коллег Верунчика, что и со мной, в сущности для их коллектива чужой, пришлой, решили поделиться своим злорадным недоверием к благополучному исходу, как все считали, очевидно неравного, а, значит, и скоротечного союза. Верунчика хором жалели, бедняжку, которую пожилой обольститель, с репутацией ловеласа, наверняка вот-вот бросит.

Но прогнозы готовых сочувствовать доверчивой Золушке не оправдались. Принц, пусть не первой свежести, со шлейфом громких романов, разводов, сочетался с Верунчиком законным браком. Оставалось с интересом наблюдать, как же осчастливленная Золушка себя поведет, насколько воспарение в иные сферы в качестве супруги знаменитости на нее подействует и скажется на ее поведении, отношении с теми же коллегами.

А никак. С тем же хвостиком, стянутым резинкой, в сережках простеньких и, в комплект, таком же перстеньке, Верунчик оставалась милой, скромной, как была прежде, будто не замечая пристальных, изу­чающих взглядов, ждущих любой неосторожности, чтобы вырвавшуюся из стада овечку обсудить и осудить.

Такую сдержанную стойкость я в ней оценила, ожидая все же, что не из сплетен, а от нее самой узнаю о переменах в ее судьбе.

Сочла себя вознагражденной личным её признанием, услышав: «Сама не верю, но, правда, ведь чудо, что человек, мною обожаемый с юности, перед которым благоговела, благоговею, стал моим мужем».

Возникла пауза, мы обе опасались её нарушить. Благоговеть перед кем-то, перед чем-то мне вовсе не свойственно, но если чья-то мечта сбылась, это можно только приветствовать. И нечего обсуждать.

Мы с ней по-прежнему пили иной раз кофе в редакционном буфете, знаменитого её мужа не упоминая, пока она вдруг не предложила, либо нам с Андреем приехать к ним в гости, либо она со своим мужем к нам. Так они появились у нас в Переделкино.

Некая настороженность во мне еще брезжила: личности столь популярные, всенародно востребованные — артисты, поэты, эстрадные кумиры, — ни ликования, ни доверия не вызывали, но он, только вой­дя в нашу дачную калитку, улыбнувшись, сразу взял в плен своим обаянием, грациозной, породистой органичностью во всем. Не устояли ни я, ни мой муж, ни наша дочь, ни наши собаки, весьма привередливые к незнакомым пришельцам. Подкупала в нём изумительная способность сокращать дистанцию в едва возникших отношениях, без тени вульгарного панибратства, а как бы в абсолютно естественном, искреннем стремлении быть равным со всеми.

«Как бы»  — я отметила, не обольщаясь, но уважительно. Амбиции в нем кипели, бурлили, как у всякого, обладающего явным даром, но облекаемые в оболочку чарующего дружелюбия, моментально к нему располагали. Он не старался — сам отдавался празднику общения с разными, всякими, щедро, без ущерба, собою делясь, а получит ли сам что-то взамен, его не тревожило.

Верунчик тогда у нас в Переделкино наглядно испытывала наслаждение, наблюдая за очередной победой своего избранника. Но сама за весь вечер не проронила ни слова. Восхищение им — вот награда, и она так этим упивалась, что ей комфорт­ней, пожалуй, было оставаться бессловесной, незаметной в его тени.

Он рано, со студенческих лет консерваторского общежития, вошел в круг талантливой, богемной молодежи, строгостью нравов не отличающейся, и попадись ему Верунчик в ту пору, от неё осталась бы горстка перьев, обагренных кровью безжалостно исклёванного девичьего сердца. Но шкала ценностей с возрастом меняется, и для него, испробовавшего в своей бурной жизни вроде бы всё, единственным, до того неиспытанным, оказалась самоотверженная, безоглядная преданность ему Верунчика, при возрастном разрыве в четверть века.

Она скользнула в его судьбу послушной зову тенью Эвридики, ничего не нарушая в налаженном обиходе, несмотря на женитьбы-разводы убежденного, выше всего ставящего собственную свободу, холостяка. И ладно, гармонично вписалась в его отнюдь не просторную кооперативную квартиру, содержащуюся в идеальном порядке, но мужском, не женском, который она тщательно блюла.

Молва сильно преувеличивала его финансовое преуспевание, хотя с такой плодовитостью, способностью нанизывать один за одним песенные шедевры, если бы жил на Западе, стал бы миллионером. Но советская власть никому, даже своим любимчикам, стать материально, а, значит, реально независимыми не дозволяла. Он же к любимчикам власть предержащих не принадлежал, не та натура, да и стилистика его сочинений не допускала ни энергично-бодрящего заряда, ни развлекательности. При всем разнообразии его мелодической палитры, окрас превалировал печальный, саднящий, о прошлом, ушедшем, упущенном. Его музыка к кинофильмам, сериалам — облагораживала, повторяю, даже продукцию режиссеров невысокой пробы. Фильм забывался, а музыкальный фон, песенные циклы оттуда — нет. Будучи отменным пианистом, он, негромко, не форсированно, не красуясь вокалом, сам исполнял свои сочинения куда выразительнее опытных эстрадных солистов, обвешанных многочисленными регалиями.

Нам с Андреем повезло, он часто в нашем присутствии импровизировал за концертным роялем, занимавшим практически всю гостиную, обставленную без намеков на какую-либо «роскошь». Никаких излишеств. Диван, низкий стол, пара кресел, над роялем портрет маслом в овальной раме его покойной матери, нездешней, утонченной, с отголоском восточных кровей красоты.

О матери он отзывался с благоговением, сполна разделяемым Верунчиком. Любовная же его лирика, обращенная к прошлому, сбереженному надежно в пережитой некогда страсти автора, тоже воспринималась ею с редким тактом для жен знаменитостей, обычно к предшественницам болезненно ревнивых и даже мстительных.

Возможно, она, сама от себя таясь, догадывалась, что на ней закончены, завершены этапы его обольщений, увлечений. Она — последнее звено в цепи этой разнообразной, яркой судьбы.

Впрочем, и при отсутствии на то доказательств, их совместная жизнь вряд ли оказывалась безмятежной. Однажды, вернувшись из Женевы, где Андрей снова работал по контракту в международной организации, обнаружила, что горячую воду у нас в доме по тогдашним советским правилам в летний сезон отключили. Пожаловалась Верунчику, и она, сказав, что у них в районе горячая вода пока есть, предложила помыться у них, а заодно поесть борща, только что ею приготовленного. Перед борщом я не устояла.

У него в это время шла звукозапись, квартира заставлена аппаратурой, и мы, как мышки, затаились в их крохотной кухне. Шептались тихо-тихо, когда вдруг распахнулась дверь, и он, неузнаваемый, незнакомый, яростно-гневный, завопил: мешаете, дуры, орете, теперь перезаписывать снова придется! И хлопнул дверью так же неистово. Я обалдела, но не Верунчик, успевшая ему вслед одними губами прошелестеть: прости, пожалуйста, прости...

Неожиданно, но предсказуемо. Союз их держался на беспрекословном ему во всем подчинении, с чем она согласилась заведомо. Оба они нуждались друг в друге, с такой именно расстановкой сил. Он — с гарантированным абсолютно надежно тылом. Она — обретя смысл собственного существования в жертвенном служении, как весталка в древнеримском храме, от всего отрешившись в поклонении единственному божеству.

Поделилась однажды, что тяжело заболел её отец, ровесник мужа, в городе на Урале, откуда она была родом, но у мужа гастроли, где она должна его сопровождать. Должна, значит, должна. К чему комментировать? И взгляд у нее был встревоженный: не осудила ли? Нет. Ведь она могла бы ничего мне не говорить, но сказала, краснея, мучаясь, предвосхищая, со свойственной ей интуицией, мою реакцию. Врезать правду-матку любимейшее моё занятие, особенно с близкими. Но тут остереглась. На её решение это никак бы не повлияло, а наши с ней отношения омрачило. Так зачем?

Ведь и раньше от неё же узнала, что сынишка, Ваня, от её первого неудачного замужества, (как-то она его привела в редакцию, отрок иконописного обличья, точь в-точь с картин Нестерова), в двенадцать лет вдруг решил вернуться в семью своего отца, вторично женившегося после развода с Верунчиком, когда Ваня был еще совсем крохой. Вопросы, какие вопросы? Я знала опять же от Верунчика, что причиной семейного разлада явилось пьянство отца её единственного ребенка. Услышав такую новость, смолчала, а про себя подумала: отдать мальчика отцу-алкоголику? Она будто прочла мои мысли и заспешила оправдаться: «Не так уж он и пил, я виновата больше, разлюбила, наверное, или никогда не любила. А теперь у него нормальная вроде семья, симпатичная жена». Глянула раненой птицей, теряющей птенца, оказавшего предпочтение мачехе, пусть симпатичной. Что оказалось причиной домыслить несложно. Мама его поглощена была без остатка служением. То, что композитор принял бы её хоть со слоненком, сомнений не возникало. Хотя бы потому, что, занятый своим делом, мало кого замечал. Но дети ревнуют своих мам с такой рвущей их неокрепшее нутро отчаянной страстью, что взрослым, тертым, не доступна.

Верунчик зорко за мной следила: ты меня понимаешь? Нет, не понимаю, никогда не пойму. Но каждый строит свою жизнь сам, и вмешиваться тут посторонним недопустимо.

Все эти события происходили на фоне возникшего в стране бурления, мощного общественного энтузиазма, за годы советской власти позабытого, и этот подъём воодушевлял, но вместе с тем отдалял, отчуждал друг от друга прежних союзников, соратников.

Ну а тех, кто в споры, склоки, дрязги, дележку власти, а так же государственной собственности не встревал, закрутило сопровождающее обычно смутные времена бытовое неустройство. С магазинных полок исчезли элементарные продукты, молоко, растительное масло, за морожеными курами выстраивались многочасовые очереди. Пока еще не «Пещера» Замятина, но призрак гибельного разора маячил отчетливо.

Как-то мы с Андреем, приглашенные в гости к нашим друзьям, сумели добыть плавленые сырки «Дружба», а так же бутылку чудовищной отравы, спирта «Рояль», с пометкой, — со склада в Москве. Людям свойственно свыкаться с любыми условиями, приспосабливаясь ко всему.

Верунчик металась, доставая последнее, скудное, из холодильника. Ждали его, он явился, украсив наше застолье аж двумя батонами копченой колбасы, демонстративно вод­рузив их на концертный рояль: вот теперь мне положен такой гонорар, пируем, да!

И пировали, потом он сел за рояль, а мы наслаждались. Всё можно отнять, но не праздник. Это последнее, чем дано упиваться при любых обстоятельствах. И особенно, Пушкин провидец во всем, точный поставил диагноз, пир упоителен во время чумы.

Но вскоре мы снова вернулись в Женеву, потом оказались в Гаити, куда мне и позвонил мой давний, с детства, приятель, эмоциям не слишком подверженный, но по его осипшему голосу догадалась: беда. Да, он подтвердил, ты ведь с ними дружила, так вот твоя подруга вчера овдовела, хотел тебе об этом сообщить.

Я тут же набрала их московский номер, думая уже не о нем, ушедшем, а что теперь будет с ней, потерявшей всё.

Услышала её голос, свидетельствующий о поразительном, меня удивившем, самообладании. Произнесла спокойно: спасибо, что позвонила, а мы сейчас слушаем его музыку, присоединяйся, у тебя же есть им подаренные диски, почтим его память вот так.

Мелькнуло: неужели она к этому давно была готова? И в смиренном ему служении предполагала такой исход? В роли его жены робела, а став вдовой осознала свои права? И действительно права вдовы она заслужила.

Я звонила Верунчику и из Швейцарии, и из Гаити, и когда мы переехали в США, получив там гражданство. Но нас разделял Атлантический океан, звонила только я, понимая, что звонки из России дороги, ей не по карману.

Что она никогда ни за кого больше замуж не выйдет, в этом я не сомневалась. Между тем, дожидаясь долгих гудков, обмирала: вдруг мне ответит мужской, чужой голос? Но брала трубку она.

В один из своих последних приездов в Москву, конечно, примчалась к ней тут же. Она меня встретила радушно. Мы снова слушали его музыку в записях. Всё в их квартире осталось по-прежнему. Его трубка лежала в тяжелой пепельнице на низком столе у дивана, где мы с ней сидели: ощущение возникало, будто сейчас он войдет, присядет рядом, закурит. А в отодвинутом случайно стенном шкафу глянул ряд его крахмальных сорочек. Присутствие его тут, а, главное, в ней, оставалось незыблемым. Но у меня сжалось сердце: на что же она, еще молодая, себя обрекла.

Между тем отдаление наше нарастало. Она жила там, я здесь. Отголосок отчуждения просачивался. Я звонила всё реже, а потом перестала. О чем-то она недоговаривала, не хотела, связь наша слабела и оборвалась.

Время тоже своего рода океан, столь же глубокий, бездонный, как и Атлантика. Отдаляется, размывается, погружается в пучину некогда важное, необходимое. Иной раз всплывает, уколов, встревожив: мол, ведь было. Но многое было, с чем расставаться больно, но если суждено, надо смириться, не терзаясь бессмысленно, напрасно.

Однажды у здешних знакомых, имеющих каналы российского телевидения, которыми мы не сочли нужным обзаводиться, на включенном экране появилось знакомое, уже смутно, лицо. Толкнула мужа: узнаешь? Он: неужели!

Наш обоюдный интерес был замечен и охотно разъяснен. Оказалось, что сейчас в России эта женщина очень известная, популярная персона, у нее свои регулярные телепередачи, и как держится хорошо, уверенно, холёная, стильная, правда? Стиль-то мы с мужем узнали, он успел её обучить. Элегантность, вкус у него были врожденными, безошибочными, и на неё, упорно неприметную, стеснительную, со временем это всё же повлияло. Умелый макияж, ничего броского, всё продуманно, образ создан. О чем она говорила — внимание не цепляло, но, надо думать, то, что надо. А надо было — уцелеть, освободившись от истового служения, потому что храм без божества опустел.

Напоследок нас оповестили, что оказывается и муж у этой телезвезды был когда-то знаменит: то ли поэт, то ли певец, то ли композитор.

Дивиться, собственно, нечему. В стране, с утраченными во всем ориентирами, критериями, вдова, постоянно присутствующая на телеэкране, затмила былую славу мужа, замечательного, но, увы, забываемого композитора. Его уход совпал с общим развалом, утратой и той аудитории, что его знала, чтила, и той атмосферы, и тех ценностей, что больше не воскреснут. Грустно. Впрочем, судьба человека к веселью никогда не располагает. Ничья судьба.                                                       

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
To prevent automated spam submissions leave this field empty.
CAPTCHA
Введите код указанный на картинке в поле расположенное ниже
Image CAPTCHA
Цифры и буквы с картинки